Андрей Платонов “НЕИЗВЕСТНЫЙ ЦВЕТОК” (СКАЗКА-БЫЛЬ)

Жил на свете маленький цветок. Никто и не знал, что он есть на земле. Он рос один на пустыре; коровы и козы не ходили туда, и дети из пионерского лагеря там никогда не играли. На пустыре трава не росла, а лежали одни старые серые камни, и меж ними была сухая мертвая глина. Лишь один ветер гулял по пустырю; как дедушка-сеятель, ветер носил семена и сеял их всюду — и в черную влажную землю, и на голый каменный пустырь. В черной доброй земле из семян рождались цветы и травы, а в камне и глине семена умирали.

А однажды упало из ветра одно семечко, и приютилось оно в ямке меж камнем и глиной. Долго томилось это семечко, а потом напиталось росой, распалось, выпустило из себя тонкие волоски корешка, впилось ими в камень и в глину и стало расти.

Так начал жить на свете тот маленький цветок. Нечем было ему питаться в камне и в глине; капли дождя, упавшие с неба, сходили по верху земли и не проникали до его корня, а цветок все жил и жил и рос помаленьку выше. Он поднимал листья против ветра, и ветер утихал возле цветка; из ветра падали на глину пылинки, что принес ветер с черной тучной земли; и в тех пылинках находилась пища цветку, но пылинки были сухие. Чтобы смочить их, цветок всю ночь сторожил росу и собирал ее по каплям на свои листья. А когда листья тяжелели от росы, цветок опускал их, и роса падала вниз; она увлажняла черные земляные пылинки, что принес ветер, и разъедала мертвую глину.

Днем цветок сторожил ветер, а ночью росу. Он трудился день и ночь, чтобы жить и не умереть. Он вырастил свои листья большими, чтобы они могли останавливать ветер и собирать росу. Однако трудно было цветку питаться из одних пылинок, что выпали из ветра, и еще собирать для них росу. Но он нуждался в жизни и превозмогал терпеньем свою боль от голода и усталости. Лишь один раз в сутки цветок радовался: когда первый луч утреннего солнца касался его утомленных листьев.

Если же ветер подолгу не приходил на пустырь, плохо тогда становилось маленькому цветку, и уже не хватало у него силы жить и расти.

Цветок, однако, не хотел жить печально; поэтому, когда ему бывало совсем горестно, он дремал. Все же он постоянно старался расти, если даже корни его глодали голый камень и сухую глину. В такое время листья его не могли напитаться полной силой и стать зелеными: одна жилка у них была синяя, другая красная, третья голубая или золотого цвета. Это случалось оттого, что цветку недоставало еды, и мученье его обозначалось в листьях разными цветами. Сам цветок, однако, этого не знал: он ведь был слепой и не видел себя, какой он есть.

В середине лета цветок распустил венчик вверху. До этого он был похож на травку, а теперь стал настоящим цветком. Венчик у него был составлен из лепестков простого светлого цвета, ясного и сильного, как у звезды. И, как звезда, он светился живым мерцающим огнем, и его видно было даже в темную ночь. А когда ветер приходил на пустырь, он всегда касался цветка и уносил его запах с собою.

И вот шла однажды поутру девочка Даша мимо того пустыря. Она жила с подругами в пионерском лагере, а нынче утром проснулась и заскучала по матери. Она написала матери письмо и понесла письмо на станцию, чтобы оно скорее дошло. По дороге Даша целовала конверт с письмом и завидовала ему, что он увидит мать скорее, чем она.

На краю пустыря Даша почувствовала благоухание. Она поглядела вокруг. Вблизи никаких цветов не было, по тропинке росла одна маленькая травка, а пустырь был вовсе голый; но ветер шел с пустыря и приносил оттуда тихий запах, как зовущий голос маленькой неизвестной жизни. Даша вспомнила одну сказку, ее давно рассказывала ей мать. Мать говорила о цветке, который все грустил по своей матери — розе, но плакать он не мог, и только в благоухании проходила его грусть.

«Может, это цветок скучает там по своей матери, как я» — подумала Даша.

Она пошла в пустырь и увидела около камня тот маленький цветок. Даша никогда еще не видела такого цветка — ни в поле, ни в лесу, ни в книге на картинке, ни в ботаническом саду, нигде. Она села на землю возле цветка и спросила его:

— Отчего ты такой?

— Не знаю, — ответил цветок.

— А отчего ты на других непохожий?

Цветок опять не знал, что сказать. Но он впервые так близко слышал голос человека, впервые кто-то смотрел на него, и он не хотел обидеть Дашу молчанием.

— Оттого, что мне трудно, — ответил цветок.

— А как тебя зовут? — спросила Даша.

— Меня никто не зовет, — сказал маленький цветок, — я один живу.

Даша осмотрелась в пустыре.

— Тут камень, тут глина! — сказала она. — Как же ты один живешь, как же ты из глины вырос и не умер, маленький такой?

— Не знаю, — ответил цветок.

Даша склонилась к нему и поцеловала его в светящуюся головку.

На другой день в гости к маленькому цветку пришли все пионеры. Даша привела их, но еще задолго, не доходя до пустыря, она велела всем вздохнуть и сказала:

— Слышите, как хорошо пахнет. Это он так дышит.

Пионеры долго стояли вокруг маленького цветка и любовались им, как героем. Потом они обошли весь пустырь, измерили его шагами и сосчитали, сколько нужно привезти тачек с навозом и золою, чтобы удобрить мертвую глину.

Они хотели, чтобы и на пустыре земля стала доброй. Тогда и маленький цветок, неизвестный по имени, отдохнет, а из семян его вырастут и не погибнут прекрасные дети, самые лучшие, сияющие светом цветы, которых нету нигде.

Четыре дня работали пионеры, удобряя землю на пустыре. А после того они ходили путешествовать в другие поля и леса и больше на пустырь не приходили. Только Даша пришла однажды, чтобы проститься с маленьким цветком. Лето уже кончалось, пионерам нужно было уезжать домой, и они уехали.

А на другое лето Даша опять приехала в тот же пионерский лагерь. Всю долгую зиму она помнила о маленьком, неизвестном по имени цветке. И она тотчас пошла на пустырь, чтобы проведать его.

Даша увидела, что пустырь теперь стал другой, он зарос теперь травами и цветами, и над ним летали птицы и бабочки. От цветов шло благоухание, такое же, как от того маленького цветка-труженика.

Однако прошлогоднего цветка, жившего меж камнем и глиной, уже не было. Должно быть, он умер в минувшую осень. Новые цветы были тоже хорошие; они были только немного хуже, чем тот первый цветок. И Даше стало грустно, что нету прежнего цветка. Она пошла обратно и вдруг остановилась. Меж двумя тесными камнями вырос новый цветок — такой же точно, как тот старый цвет, только немного лучше его и еще прекраснее. Цветок этот рос из середины стеснившихся камней; он был живой и терпеливый, как его отец, и еще сильнее отца, потому что он жил в камне.

Даше показалось, что цветок тянется к ней, что он зовет ее к себе безмолвным голосом своего благоухания.

i (1)

Александр  Солженицын “Абрикосовое варенье”

..i (3)

Нахожусь я в ошалелом рассудке, и если что не так напишу — вы всё ж дочитайте, пустого не будет. Мне сказали — вы знаменитый писатель. Из библиотеки дали книжку ваших статей. (Я школу кончил, у нас в селе.) Недосужно было мне всё читать, прочёл несколько. Вы пишете: фундамент счастья — наше коллективное сельское хозяйство, и у нас горемычный мужичок едет сейчас на своём велосипеде. Ещё пишете: героизм у нас становится жизненным явлением, цель и смысл жизни — труд в коммунистическом обществе. На это скажу вам, что вещество того героизма и того труда — слякотное, заквашено на нашей изнемоге. Не знаю, где вы всё это видели, вы и про заграницу много, как там плохо, и сколько раз вы замечали на себе завистливые взгляды: вот, мол, русский идёт. Так я вот тоже русский, зовут меня Федя, хотите Фёдор Иваныч, и я вам расскажу про себя.

Отвеку жили мы в селе Лебяжий Усад Курской губернии. Но положили отруб нашему понятию жизни: назвали нас кулаками за то, что крыша из оцинкованной жести, четыре лошади, три коровы и хороший сад при доме. А начинался сад с раскидистого абрикосового дерева — и туча на нём абрикосов каждый год. И я и младшие братья мои сколько по нему полазили, любили мы абрикосы больше всякого фрукта — и вперёд мне таких уже никогда не есть. На летней кухоньке во дворе варила мать по домашеству, и варенье из тех абрикосов, и мы с братьями тут же пенками обслащивались. А когда раскулачники вымогали от нас, где чего у нас спрятано, то иначе, вот мол, лучшее дерево срубим… И порубали его.

На телегах всю семью нашу и ещё несколько повезли в Белгород — и там загнали нас в отнятую церковь как в тюрьму, и свозили туда со многих сёл, на полу места не было лечь, а продукты кто какие из дома привёз, ничем не кормили. А эшелон на станцию подали к ночи, заварилась большая суматоха при посадке, конвой метался, фонари мелькали. И отец сказал: “Хоть ты бежи”. И удалось мне в толпище скрыться. А мои односемьяне поехали в тайгу, в тупик жизни, и ничего о них больше не знаю.

Но и у меня началась жизнь перенылая: куда деваться-то? Назад в село нельзя, а город хоть немалый — а тебе места нет, куда в ём скроешься? кто в своём доме приютит, себе на беду? И хотя уже большой, нашёл я себе пребывалище средь беспризорников. У них свои укрытия были — в разрушенных домах, сараях, в сточных люках, милиция этими босомыжниками не занималась, как некуда было их подевать, всех на прокормёжку не возьмёшь. Были они все в лохмотьях, грязные, чумазые. Они и дворобродничали, просили подаяние. Но резвей — стайками, гурьбой побегут на базар, лотки опрокинут, торговок толкают, кто товара нахватает, кто дамскую сумочку срежет, кто и целую кошёлку из рук вырвет — и айда прочь. Или в столовую ворвутся, между столами бегают и в тарелки плюют. Кто не успел сберечь свою тарелку — иной перестаёт есть, а обтрепанцам только этого и надо, всё доедают. И на станции воровали, и у асфальтных котлов грелись. Только я середь них слишком здоровый, заметный, уже не ребёнок и не так обтрёпанный. Можно бы стать паханом, сидеть в убежище, а их посылать на добычу — да у меня сердце мягкое.

И скоро меня оперативная группа ГПУ выловила из шпаны, отделила, повела в тюрьму. Сперва я не выдавал им своё размышление, задержанец и задержанец, плетюхал разное, но потом дотомили меня тесным заточительством и мором, вижу — не отнетаться, врать — тоже уметь надо, признался: кулацкий сын. А уже додержали меня до зимы. Перерешили: не досылать меня за семьёй вослед — да и где он, след моей семьи разорённой? Да небось все бумаги уже перепутаны, — так: явиться в Дергачи под Харьковом и там предъявить местным властям справку об освобождении. И не спросили гепеушники, как я доеду без копейки денег, а только взяли подписку: чту я испытал и слышал за эти месяцы в тюрьме ГПУ — не должон никому говорить ни слова, иначе посадят опять, без следствия и без суда.

Вышел я за ворота — ума не найду: куда ж моё горькое существование прилагается? Как ехать? или опять бежать, куда подале? А из первого же проулка ко мне подступили две женщины, как стерегли там, старая и молодая: не из ГПУ ли я выпущен? Я ответил: да. А такого-то человека не видел? Говорю: в нашей камере не было, а ещё много других, набито. Тогда свекровь спросила, не хочу ли я есть. Я сказал: уже к голодной жизни приобык. Повели меня к себе. Подвальная сырая квартира. Свекровь шепнула невестке, та ушла, а эта стала варить для меня три картофелины. Я отказывался: “Они у вас, наверно, последние”. Она: “Арестанту поесть — перворазное дело”. И ещё поставила мне на стол бутылочку конопляного масла. Я — прощенья прошу, а сам — ем как волк голодный. Старая сказала: “Хотя живём мы бедно, но всё ж не в тюрьме, а покормить такого человека, как ты, — Бог велел. Может, кто когда где и нашего покормит”. Тут вернулась молодая — и протягивает мне один рубль бумажкой и два рубля мелочью — на дорогу, а больше мол собрать не удалось. Я не хотел брать, а всё ж старая вдавила мне в карман.

Но на вокзале я увидел в буфете закуски — и всё туловище моё заныло. Лих только начать есть, не остановишься. И — проел я эти деньги, всё равно их на дорогу не хватало. Ночью втиснулся я в поезд без проверки билета, но через несколько станций контроль меня обнаружил. Вместо билета я показал контролёру справку о моём освобождении из ГПУ. Они переглянулись с кондуктором, кондуктор отвёл меня в свою клетушку. “Вши есть?” Я говорю: “У какого ж арестанта их нет?” Кондуктор велел мне лезть под лавку и сказать, на какой станции разбудить.

От Дергачей я остался без доброго впечатления, пожить мне там не выпало. Явился я в местный совет, меня зарегистрировали и сразу велели идти в военкомат, оставляя в недогляде, что возраст мой ещё не призывной. Врач осмотрел меня поконец пальцев, и выдали мне картонную книжечку, а на ней марка серого цвета с надписью “т/о”. Это значит — “тыловое ополчение”. И послали меня в другой дом, а там сидел представитель от стройконторы при ХПЗ — Харьковском Паровозостроительном заводе. Я ему сказал, что всю хорошую одёжку у нас забрали при раскулачивании. Был я в обносках: затёртый пиджак и брюки крестьянского изготовления, а на сапогах потрескались подошвы, скоро буду босой. Он ответил, что это не причина для избежания. “На тыловом фронте тебе выдадут одежду второго срока носки, и сапоги тоже”.

Я ещё думал — перебывное дело, может докажу возраст, и на том мои страдания закроются. Но уже захопили меня в тугое пространство, никто ничего не слушал, а — слали. Под ХПЗ для тылового ополчения были построены бараки: стенки из двух слоёв досок, а меж ними древесные опилки. Где неплотно пристаёт доска или выпал из доски сучок — опилки высыпаются и ветер ходит по бараку. Матрасы набиты древесной стружкой, и малая головная подушка, с соломой. В одном бараке — считается взвод т/о. В то место согнали четыре тысячи ополченцев, считался — полк. Не было ни единой бани, ни прачечной, и никакого не давали обмундирования, а сразу — строем на работу. ХПЗ ополченцы объясняли: “ходи пока здохнешь”. Мы рыли котлованы для постройки трёх цехов, они зачем-то углублялись почти полностью в землю, и когда построены — то видны только их крыши. Землю таскали носилками по два человека и как живым конвейером на всю обширь: входим в котлован одна пара за другой в покачный затылок, и по дороге каждый копальщик кидает тебе лопату земли. Пока пройдёшь ряд копальщиков — набросают полные носилки, что и нести не в силах. А — втужались. Котлован копали круглые сутки, чтоб за ночь земля не могла замёрзнуть, иногда кому и продляли смену. И порядок военный: подъём, отбой, строиться на работу — играла труба по-военному. Столовая была на 600 человек, а обслуживала в первую очередь тысячу вольнонаёмных, потом 4000 т/о, и завтрак не с утра был, и обед пересовывался чуть не к вечеру. А и так: пригонят нашу партию на обед, а там ещё обедает другая партия, и перед столовой топчемся с ноги на ногу, иногда и во вьюгу, а всего только — за тёпленькой похлёбкой. А в барак с морозу вернёшься — тут вши оживляются, давим их. И не оставалось в нашей жизни уже никакой прилежности. Кто недовычный — и вовсе сваливается.

А кромь работы — ещё ж политруки все уши прогудили, не допускали нам терпеливого положения. То вечером, то в выходной приходят во взвод — и ну тебе накачивают в головы идеологический газ для сознательности, для понимания сущности производительного труда при Пятилетке в четыре года. А надо всеми политруками был — комиссар лагерного сбора Мамаев, значок-флажок “член ВЦИКа” и три шпалы в чёрных петлицах.

Среди ополченцев были и сыновья нэпманов — они приехали с большими чемоданами, тепло одетые, и получали из дому посылки. Были и простые уголовные, но по суду лишённые ещё и права голоса. Были и местные — их и домой отпускали на выходной. Но больше были — мы, сыновья кулаков, почти все оборванные, всё на себе износя, но начальство как не замечало того. В моём пиджаке и в верхней рубахе протёрлись дыры на локтях, брюк одно колено лопнуло, а на сапогах переда распались, так что видна была портянка, вот такая бедень. Я ноги обёртывал тряпками из рваных мешков, когда удавалось найти их на строительстве, а сверху — обматывал проволокой.

От такой замучливой жизни стал я болеть фурункулёзом, однако лагерный врач мазал йодом и велел идти на работу. Я стал слабеть и уже безразличен, что со мной будет, своё тело — бесчулое, как чужое. Зарос, перестал бриться.

Вдруг одним вечером заиграла труба на общее построение. Выстроили всех на снежном поле за бараками. Тут появился комиссар с револьвером на боку, при нём политруков несколько и писарь с бумагой. Комиссар громким голосом грохотал своё раздражение и внушал нам о происходящих условиях, и потому отныне никаким уклонщикам пощады не будет, вплоть до суда и расстрела. Потом стал обходить строй и тыкал иных, а писарь записывал, какой роты, взвода. Ткнул и меня: “и этого тоже”. Писарь записал. На том строй распустили. А вечером пришёл в барак взводный: “Комиссар назначил тебя в выходной на работу как штрафника-симулянта. Не знаю, кем так было докладано. Я говорил в штабе, что — нет, но внимания ко мне не дошло, комиссара никто отменить не может. Ну, ты поработай завтра, а мы тебе тишком дадим выходной послезавтра”.

А это был февраль. Ночью разгулялась сильная мятель, потом пошёл дождь, а на утро схватил мороз. Утром обмотал я ноги тряпками и пошёл. Нас, 11 человек, погнали на работу в лесной склад. Там был штабель тонких длинных слег, велели перенести его на другое место, метров за сорок. “Сделаете работу раньше — уйдёте в барак, не сделаете — будете и в ночь работать”. Я — молчал, потому что мне было уже всё, всё равно. Но остальные — они были все нэпманские сынки, городские, и сыты, и одеты, — выставили, что раз выходной, то работать не будут. Взводный, не мой, пошёл доложить в штаб, а это далеко. И была одна только протоптанная в снежной целине дорожка, по которой он ушёл, по которой и жди грозы. А я был голодырый, меня морозный ветерок продувал пробористо. Я им: “Ребята, вы как хотите, я буду работать, иначе скоро замёрзну”. Один шустрый подскочил ко мне: “Ты — провокатор, нарушаешь солидарность!” Я ему: “Давай, поменяемся одёжкой, и я не стану работать”. А другие: “Ничего, пусть поработает. Придёт взводный — и работа видна”. И я взял кол, развернул верхний ряд смороженных слег, поделал из них “шлюзы” и стал скатывать слеги. Они были обледеневшие и хорошо катились. Работал я — даже стало жарко.

Вдруг — с другой стороны слышу крик и крутой мат. Это — сзади, в обход, подошёл подкрадкой комиссар — так и прёт по целине, за ним — тот взводный и ещё из штаба. А ребята ждали их с протоптанной дорожки и прозевали.

Комиссар замотал обнажённым пистолетом и остробучился на них, разварганился: “Всех арестую! сволочи буржуйские! На гауптвахту! До трибунала!” И — повели их. А мне: “Почему так бедно выглядишь?” — “Раскулаченный я, гражданин комиссар”. Черной кожаной перчаткой ткнул мне в голое колено: “Ты что, нательного белья не имеешь?” — “Имею, гражданин комиссар, но только одну пару. А прачечной нет, бельё грязное. Носить всё время — тело ноет, рубаха как из резины стала. Так я это бельё на день закапываю под бараком в снег для дезинфекции, а на ночь надеваю”. — “А одеяло имеешь?” — “Нет, гражданин комиссар”. — “Ну, три дня отдыха тебе даю”.

И выдали мне одеяло, две пары нательного белья, ватные поношенные штаны, новые сапоги на деревянной несгибной подошве — трудно в них по скользкому месту.

Но — уже умучился я, и ещё фурункулёз. И через несколько дней упал на работе, в обмороке. Отямился в городской совбольнице. Здесь и пишу вам. Водил меня врач к начальнику в кабинет: “Этот человек так истощён, что если ему не улучшить условия жизни — даю гарантию, он через две недели умрёт”. А начальник сказал: “Вы знаете, для таких больных у нас места нет”.

Но пока ещё не выписали. И вот — выявляю я вам своё положение, а кому мне писать? родных у меня нет и никакого поддержу ни от кого, и нигде сам ничем не издобудешься. Я — невольник в предельных обстоятельствах, и настряла мне такая прожитьба до последней обиды. Может, вам недорого будет прислать мне посылку продуктовую? Смилосердствуйтесь…

2

Профессор киноведения Василий Киприанович был позван к знаменитому Писателю на консультацию о формах и приёмах киносценария: Писатель задумывал, видно, что-то в этом жанре и хотел перенять готовый опыт. Приглашение такое было лестно, и профессор ехал в солнечный день в подмосковной электричке в отличном расположении. Он хорошо знал и какими новинками киносценарного дела несомненно поразит Писателя, и интересно было посмотреть благоустроенную, даже и круглогодичную дачу. (Сам он мечтал хоть бы о летней и только небольшой, но ещё не зарабатывал столько и каждое лето вынужден был спасать семью от московского зноя в какой-нибудь съёмный домик, даже и за 130 вёрст, как в Тарусу, по общему голодному времени везя туда чемоданами и корзинами — сахар, чай, печенье, копчёную колбасу и корейку из Елисеева.)

В глубине-то души Василий Киприанович не уважал этого писателя: талантлив он был богато, у него была весомая плотяная фраза — но и какой же циник! Сверх его романов, повестей, полутора десятка пьес, впрочем слабых (ещё и вздорных водевилей вроде омоложения покинутых старух), — сколько ещё управлялся он писать газетных статей, и в каждой же ложь. А на публичных его выступлениях, тоже нередких, поражала лихость импровизации, с которою Писатель красочно, складно плёл требуемую пропаганду, но на свой ярко индивидуальный лад. Можно представить, что и статьи он так писал: ему звонили из ЦК — и через полчаса он диктовал по телефону страстную статью: открытое ли письмо американским рабочим — что за ложь плетут про СССР, будто у нас принудительный труд на добыче леса? или львиным рыком: “Освободите наших чёрных товарищей!” (восемь американских негров, присуждённых к смертной казни за убийства). Или грезил: будем выращивать абрикосы в Ленинграде под открытым небом и абиссинскую пшеницу на болотах Карелии. Его всегда выпускали в Европу, он писал о Берлине и Париже разные мерзости, но всегда с убедительными деталями, а свой въезд в индустриальный Лондон уверенно назвал “Орфей в аду”. (Мечтал бы Василий Киприанович получить на недельку командировку в один из этих адов.) Мог напечатать статью: “Я призываю к ненависти!” И часто отвечал на вопросы газет с явно же неискренней прибеднённостью: богатство литературных тем он охватывает, только овладев марксистским познанием истории, это для него живая вода. Или так: мы, писатели, уже сейчас знаем меньше, чем верхний слой рабочей интеллигенции. Но и, напротив: до сих пор — только вредительство мешало нашей литературе достичь мировых результатов, а американские романисты — просто карманники старой культуры.

Однако трезво рассудить: кто сегодня не мерзавец? На том держится вся идеология и всё искусство. Какие-то сходные типовые выражения были в лекциях Василия Киприановича, а куда денешься? И особенно, особенно, если у тебя есть хоть пятнышко в биографии. У Писателя было даже заливистое чёрное пятно, всем известное: в Гражданскую войну он промахнулся, эмигрировал и публиковал там антисоветчину, но вовремя спохватился и потом энергично зарабатывал себе право вернуться в СССР. А у Василия Киприаныча почти затёртый факт, а всё же пятно: происхождение с Дона. В анкетах он это маскировал, хотя никак никогда не был связан ни с какими белогвардейцами, и даже искренний либерал (и отец его, в царское время, тоже либерал, хотя судья); но пугает само слово: “Дон”. — Так что политически можно было Писателя понять. Но — не эстетически: столь талантливый человек — как мог громыхать такой кувалдой? И с таким воодушевлением слога, будто его несла буря искренности.

Дача Писателя была обнесена высоким деревянным заплотом, окрашенным в тёмнозелёную краску, не броскую среди зелени, а поверх и дом, в глубине участка, не был виден. Василий Киприаныч позвонил у калитки. Спустя время открыл сторож — картинный, старорежимного вида, с великолепной раздвоенной седоватой бородой — где теперь такого возьмёшь? и крепкий старик. Он был предупреждён, повёл песчаной дорожкой мимо цветочных клумб, росли тут и розы — красные, белые, желтые. А чуть отступя — густая роща бронзовоствольных сосен с высоко взнесенными кронами. В глубине — и чёрные ели, под ними садовая скамья.

Смоляной хвойный воздух. Абсолютная тишина. Да, так можно жить! (А говорят, и в Царском Селе содержит затейливый старинный особняк.)

Со второго этажа в прихожую спустился и сам Писатель, очень доброжелательный, и от первых же слов и жестов — радушный, именно по-русски размашисто радушный, и не деланно. Он не был ещё толст, но весьма приплотнён, широкая фигура, к ней и лицо крупное и крупные уши. В петлице его пиджака был значок члена ЦИКа.

Этот человек, переступя свои 50 лет, с пышным юбилеем, видно было, уже насытился успехами и славой, и держался с баристой простотой. Повёл к себе наверх, в просторный светлый кабинет, крупные белые плиты кафельной печи, наверно много тепла даёт, уютно здесь зимой, и смотреть на снежный лес. Большой дубовый письменный стол, без нагромождения книг-бумаг, мощный чернильный прибор (в виде Кремля, видимо, из юбилейных подарков), а на выдвижной доске — открытая пишущая машинка с заложенным листом. (Объяснил: всегда сочиняет — прямо на машинку, без предварительной рукописи. Странно, что при массивной фигуре у него оказался тенор.)

Сели в креслах у круглого столика. Через остеклённую широкую дверь видна была открытая веранда. Писатель курил трубку, душистый высокий сорт. Его гладкие светлые волосы ещё не были седы, чуть присеребривали на теменах, но далеко назад, до макушки, широкая лысина. Брови немного придавливали глаза, а низы щёк и подбородок — уже расплывчаты, начинали свисать.

Поговорили очень мило и содержательно. Писатель ничего не записывал, а хорошо схватывал и вопросы задавал к месту и толково.

Василий Киприаныч рассказал о разных типах написания сценария: и скупо конспективном, дающем полную свободу режиссёру; и эмоциональном, главная цель которого — только заразить режиссёра и оператора настроением; и манера подробно видовая, когда сценарист предопределяет и сами экранные изображения и даже способ, панорамный или монтажно-стыковой, перехода от одного изображения к другому. Видно, что Писатель хорошо это всё перенял, а особенно понравилась ему мысль, что сценарий постоянно должен быть увязан с жестом.

— Да! — страстно подхватил. — Это чуть ли не главное. Я считаю, что вообще и в каждой фразе присутствует жест, даже иногда и в отдельных словах. Человек постоянно жестикулирует, если не физически, то всегда психически. И всякая социальная среда требует от нас прежде всего — жеста.

Было уже к пяти вечера, и Писатель пригласил профессора вниз, к чаю. Спустились на первый этаж, прошли гостиную — там стояла антикварная мебель, резной диван, кресла, фигурная рама зеркала, висели в копиях серовская “Девочка с персиками”, пейзаж Монэ с розовым парусом; и такая же, как наверху, большая белокафельная печь, тут, видно, топили, не жалея дров. За углом от столовой — Писатель завёл, не преминул простосердечно похвастаться замечательной новинкой: электрическим холодильным аппаратом, привезённым из Парижа.

А тут — зная ли время, когда посидеть-поболтать? — к Писателю заглянул и сосед его по даче Ефим Мартынович. Рядом с породистым крупнофигурным Писателем — экий низкорослый, едва не гном, а держался со значительностью никак не меньшей, чем у хозяина дома.

Был он лет сорока, помоложе и Василия Киприаныча, — но как преуспел! Имя его грозно гремело в советской литературе, правда только до последнего времени, не сегодня: боевой марксистский критик, известный сокрушительно разгромными статьями по одним писателям и победоносно похвальными по другим. И во всех случаях он требовал боевых классовых выводов — и добивался их. Он и повсюду: преподавал в Институте Красной Профессуры, заведовал отделом художественной литературы в ГИЗе (то есть от него-то именно и зависело, каких писателей печатать, а каких — нет), и он же — директор издательства “Искусство”, и ещё одновременно редактор двух журналов по творчеству, — да просто бразды литературной телеги все у него, опасно иметь его врагом. Он же и в РАППе, это он возглавил разгром и школы Воронского, и школы Переверзева; а после недавнего роспуска РАППа — молниеносно схватился за “консолидацию коммунистических сил на литературном фронте”. И всё, всё это производил так успешно, что вот приобрёл и хорошую дачу рядом, наверно не хуже этой.

Василий Киприаныч, конечно о нём наслышанный, видел его в первый раз. Неинтеллигентное лицо, глаза проворные, волосы с рыжинкой. Встретишь такого в обществе, хоть и в хорошем костюме, не догадаешься, что он служитель Муз, а скорей — удачливый зав. промтоварной базой, ну в лучшем случае — бухгалтер треста. Однако: обходиться с ним, как с наточенной бритвой. Пути не пересекались, а вперёд не знаешь, и Василию Киприанычу полезно, что критик застал его у Писателя, да при благорасположении хозяина.

Жены Писателя не было дома. Но на веранде первого этажа, в сторону тёплого склонённого солнца, уже был сервирован чай, пожилой прислугой с простонародным лицом. И они сели в удобные плетёные кресла. На столе был нарезанный к маслу и сыру белый пуховый хлеб, в вазочках — два сорта рассыпных печений и два варенья — вишнёвое и абрикосовое.

Ветра не было. Шапковидные кроны сосен — наверху, наверху, над изгибисто вытянутыми бронзовыми стволами, и даже каждая иглинка на тех ветках была неподвижна. И всё так же — шума ниоткуда.

Милая смоляная тишина, покой насыщали эту полную отъединённость от мира.

Попивали свежий чай густо-кирпичного цвета из стаканов в изрезных подстаканниках. А разговор, естественно, зашёл на темы литературные.

— Да-а, — вздохнул Писатель, сознавая и своё же несовершенство. — Кбк мы должны писать! Как мы могуче должны писать! Мы окружены всенародным почётом, к нам — внимание партии, правительства и высокое внимание самого товарища Сталина…

Этот последний фрагмент годился, кажется, не для чайного стола? Нет, теперь входило в моду и в частных компаниях так говорить. А Писатель, это всем ясно, в каком-то личном фаворе у Сталина. Не говоря о тесных отношениях с Горьким.

— …Создавать искусство мирового значения — вот задача современного писателя. От нашей литературы мир ждёт образцов — архитектонических.

И руки его, не сильные, даже припухлые, но ещё неревматически свободные и в кистях и в пальцах, показывали, что и на такой размах он готов. (Не мог же он быть голоден? — а бутерброды заглатывал чуть не зараз, и один за другим. Рассказывали: он импровизировал целые лекции — о кулебяке, о стерляди…)

Ну, уж в такую-то тему Критик никак не мог не вступить!

— Да, от нас ждут монументального реализма. Это совершенно новый вид и жанр. Эпопея безклассового общества, литература положительного героя.

А чёрт его знает, заколебался Василий Киприаныч. Как оно ни топорно звучит — а может быть оно и есть настоящее? Как ни дико оно слышится, но ведь и к прежней литературе, правда, уже никогда не повернуть. Действительно, распахнулась совершенно новая Эпоха, и это, вероятно, уже необратимо.

На этой веранде, за этим столом, под тихим тёплым светом, играющим в цветах варений, — вполне выглядело так, что э т о всё установилось на века. А отстающая общая жизнь будет к тому подтягиваться, под него шлифоваться. Сюда — не властна была протянуться никакая жестокость жизни, никакие стуки-грюки Пятилетки, впрочем уже и законченной в 4 года и 3 месяца.

Да и разве есть что-нибудь плохое в порыве творить в искусстве эпические формы?

— Да вот, трагедия Анны Карениной, — щедрым жестом отпускал Писатель, — сегодня уже пустое место, на этом не выедешь: колесо паровоза не может разрешить противоречия между любовной страстью и общественным порицанием.

А страж общественного порицания — что-то не был так уверен и непреклонен, каким изливался из прежних статей. Да и не было у него этой убеждающей размашистой манеры, как у Писателя. Он отстаивал, ну, совсем уж несомненное: “Как закалялась сталь” — вот вершина новой литературы, вот новая эпоха.

А видно: Писателю этот критик вовсе не был приятен, только что вот: сосед, и — не прямо же в лицо.

Против “Стали” он не заспорил, однако и повернул, что не всякая новизна указывает нам путь вперёд. Вот РАПП — уж до чего представлялся новизной, а — не оказался рупором широких масс, и отгорожен от них стеной догматизма.

Ах, попал — да кажется и целил! — в незаживающую уязвимость. Критика поёжило как гриб от близкого огня. Ах, как бы взгневался он ещё год назад! А тут — только отползая, своим поскрипывающим голосом:

— Но РАПП дал много ценного нашей пролетарской культуре. Он дал ей несгибаемый стержень.

— Никак нет! И нисколько! — наотмашь отметал Писатель, чуть что не хохоча от наступившей теперь перемены. — Не зря же, вот, высказывается подозрение, что в руководство РАППа прокрались и вредители.

Да-с. Вот как-с…

— И они искали ловкий путь, как опорочить нашу литературу. Меня, например, позорили, что я реакционен и буржуазен, и даже ничтожен в таланте. А критик…

Он сделал паузу, несколько выпучив глаза в сторону Критика и, казалось, занося удар? Да нет, хватало ему юмора, он повернул даже со вдохновением:

— …Критик — должен быть другом писателя. Когда пишешь — важно знать, что такой друг у тебя есть. Не тот Робеспьер в Конвенте искусств, который проскрипционным взором проникает в тайные извилины писательского мозга для одной лишь классовой дефиниции, а ты пиши хоть пером, хоть помелом, — ему всё равно.

Про Робеспьера — это было уже и в лоб. Да, Эпоха омерзительно переломилась, и этот Писатель из подозрительного попутчика каким-то образом оказался в более верной колее. Какая-то загадочная независимость оказалась у него.

И, похлопав безресничными веками, Ефим Мартынович ещё приёжился. Да разве же он — не друг? Да он и пришёл-то расспросить о нынешней работе, о творческих планах Писателя.

Впрочем Писатель, по восхитительной широте своей натуры, уже и не помнил зла. Открыл, что ныне перерабатывает вторую часть своей трилогии о Гражданской войне:

— У меня там недостаточно показана организующая роль партии. Надо создать и добавить характер мужественного и дисциплинированного большевика. Что поделаешь с сердцем? Да, я люблю и Россию. Из-за этого я не сразу всё понял, не сразу смирился с Октябрьской революцией, это была жестокая ошибка. И тяжёлые годы там, за границей.

А говорил это всё — легко, вибрирующим тенором и с покоряющей широкодушной искренностью, — и тем осязаемей проявлялась сила его прочного стояния в центре советской литературы. (Да ведь и Горький — тоже жестоко ошибся и тоже эмигрировал.)

— И кто смеет говорить о несвободе наших писателей? Да у меня, когда я пишу, — вольный размах кольцовского косаря, раззудись рука.

И — верилось. Это шло от души. Да, симпатяга он был.

И лысина его маститой головы сверкала честно, внушительно.

Только никак не досматривалось, что верхний слой рабочей интеллигенции он считает осведомлённее себя.

— Но в литературе выдумка иногда бывает выше правды. Персонажи могут говорить и то, чего они не сказали, — и это будет ещё новоявленнее, чем голая правда, — это будет праздник искусства! Я, когда пишу, — постигаю своим воображением читателя — и рельефно вижу, в чём именно нуждается он.

Разговорился — и почти только к Василию Киприанычу, с симпатией:

— Язык произведения — это просто всё! Если бы Лев Толстой мыслил так ясно, как товарищ Сталин, — он не путался бы в длинных фразах. Как стать ближе к языку народа? Даже у Тургенева — перелицованный французский, а символисты так и прямо тянут к французскому строю речи. Я, признаюсь, в Девятьсот Семнадцатом году — тогда ещё в богеме, с дерзновенной причёской, а сам робок, — пережил литературный кризис. Вижу, что, собственно, не владею русским языком. Не чувствую, какой именно способ выражения каждой фразы выбрать. И знаете, что вывело меня на дорогу? Изучение судебных актов XVII века и раньше. При допросах и пытках обвиняемых дьяки точно и сжато записывали их речь. Пока того хлестали кнутом, растягивали на дыбе или жгли горящим веником — из груди пытаемого вырывалась самая оголённая, нутряная речь. И вот это — дымящаяся новизна! Это — язык, на котором русские говорят уже тысячу лет, но никто из писателей не использовал. Вот, — переливал он из чайной ложки над малым стеклянным блюдечком густую влагу абрикосового варенья, — вот такая прозрачная янтарность, такой неожиданный цвет и свет должны быть и в литературном языке.

Да ведь в хрустальной вазе и каждый абрикосовый плод лежал как сгущённое солнце. У вишнёвого варенья был тоже свой загадочный цвет, неуловимо отличный от тёмнобордового, — а не то, не сравнить с абрикосовым.

— Да вот иногда и из современной читательской глуби выплывет письмо с первозданным языком. Недавно было у меня от одного строителя харьковского завода, — какое своевольное, а вместе с тем покоряющее сочетание и управление слов! Завидно и писателю! “Не выдавал им своё размышление”… “нашёл причину для избежания”… Или: “в нашей жизни не осталось никакой прилежности”… А? Каково? Только ухо, не забитое книжностью, может такое подсказать. Да какая и лексика, пальчики оближешь: “нашёл себе пребывалище”, “втужались в работу”, “поддержу нет”, “стал совсем бесчулый”… Такого не придумаешь, хоть проглоти перо, как сказал Некрасов. А подаёт человек подобные речевые повороты — надо их подхватывать, подхватывать…

— Вы — отвечаете таким? — спросил Василий Киприанович.

— Да что ж отвечать, не в ответе дело. Дело — в языковой находке.

Иван Алексеевич Бунин.  СОЛНЕЧНЫЙ УДАР

    После обеда вышли из ярко и горячо освещенной столовой на палубу и остановились у поручней. Она закрыла глаза, ладонью наружу приложила руку к щеке, засмеялась простым прелестным смехом, – все было прелестно в этой маленькой женщине, – и сказала:

   – Я, кажется, пьяна… Откуда вы взялись? Три часа тому назад я даже не подозревала о вашем существовании. Я даже не знаю, где вы сели. В Самаре? Но все равно… Это у меня голова кружится или мы куда-то поворачиваем?

   Впереди была темнота и огни. Из темноты бил в лицо сильный, мягкий ветер, а огни неслись куда-то в сторону: пароход с волжским щегольством круто описывал широкую дугу, подбегая к небольшой пристани.

   Поручик взял ее руку, поднес к губам. Рука, маленькая и сильная, пахла загаром. И блаженно и страшно замерло сердце при мысли, как, вероятно, крепка и смугла она вся под этим легким холстинковым платьем после целого месяца лежанья под южным солнцем, на горячем морском песке (она сказала, что едет из Анапы). Поручик пробормотал:

   – Сойдем…

   – Куда? – спросила она удивленно.

   – На этой пристани.

   – Зачем?

   Он промолчал. Она опять приложила тыл руки к горячей щеке.

   – Сумасшествие..,

   – Сойдем, – повторил он тупо. – Умоляю вас…

   – Ах. Да делайте, как хотите, – сказала она, отворачиваясь. Разбежавшийся пароход с мягким стуком ударился в тускло освещенную

   пристань, и они чуть не упали друг на друга. Код головами пролетел конец каната, потом понесло назад, и с шумом закипела вода, загремели сходни… Поручик кинулся за вещами.

   Через минуту они прошли сонную конторку, вышли на глубокий, по ступицу, песок и молча сели в запыленную извозчичью пролетку. Отлогий подъем в гору, среди редких кривых фонарей, по мягкой от пыли дороге, показался бесконечным. Но вот поднялись, выехали и затрещали по мостовой, вот какая-то площадь, присутственные места, каланча, тепло и запахи ночного летнего уездного города… Извозчик остановился возле освещенного подъезда, за раскрытыми дверями которого круто поднималась старая деревянная лестница, старый, небритый лакей в розовой косоворотке и в сюртуке недовольно взял вещи и пошел на своих растоптанных ногах вперед. Вошли в большой, но страшно душный, горячо накаленный за день солнцем номер с белыми опущенными занавесками на окнах и двумя необожженными свечами на подзеркальнике, – и как только вошли и лакей затворил дверь, поручик так порывисто кинулся к ней и оба так исступленно задохнулись в поцелуе, что много лет вспоминали потом эту минуту: никогда ничего подобного не испытал за всю жизнь ни тот, ни другой.

   В десять утра солнечного, жаркого, счастливого, со звоном церквей, с базаром на площади перед гостиницей, с запахом сена, дегтя и опять всего того сложного и пахучего, чем пахнет русский уездный город, она, эта маленькая безымянная женщина, так и не сказавшая своего имени, шутя называвшая себя прекрасной незнакомкой, уехала. Спали мало, но утром, выйдя из-за ширмы возле кровати, в пять минут умывшись и одевшись, она была свежа, как в семнадцать лет. Смущена ли была она? Нет, очень немного. По-прежнему была проста, весела и – уже рассудительна.

   – Нет, нет, милый, – сказала она в ответ на его просьбу ехать дальше вместе, – нет, вы должны остаться до следующего парохода. Если поедем вместе, все будет испорчено. Мне это будет очень неприятно. Даю вам честное слово, что я совсем не то, что вы могли обо мне подумать. Никогда ничего даже похожего на то, что случилось, со мной не было, да и не булет больше. На меня точно затмение нашло… Или, вернее, мы оба получили что-то вроде солнечного удара…

   И поручик как-то легко согласился с нею. В легком и счастливом духе он довез ее до пристани, – как раз к отходу розового Самолета, – при всех поцеловал на палубе и едва успел вскочить на сходни, которые уже двинули назад.

   Так же легко, беззаботно и возвратился он в гостиницу. Однако что-то уж изменилось. Номер без нее показался каким-то совсем другим, чем был при ней. Он был еще полон ею – и пуст. Это было странно! еще пахло ее хорошим английским одеколоном, еще стояла на подносе ее недопитая чашка, а ее уже не было… И сердце поручика вдруг сжалось такой нежностью, что поручик поспешил закурить и несколько раз прошелся взад и вперед по комнате.

   – Странное приключение! – сказал он вслух, смеясь и чувствуя, что на глаза его навертываются слезы. – “Даю вам честное слово, что я совсем не то, что вы могли подумать…” И уже уехала…

   Ширма была отодвинута, постель еще не убрана. И он почувствовал, что просто нет сил смотреть теперь на эту постель. Он закрыл ее ширмой, затворил окна, чтобы не слышать базарного говора и скрипа колес, опустил белые пузырившиеся занавески, сел на диван… Да, вот и конец этому “дорожному приключению”! Уехала – и теперь уже далеко, сидит, вероятно, в стеклянном белом салоне или на палубе и смотрит на огромную, блестящую под солнцем реку, на встречные плоты, на желтые отмели, на сияющую даль воды и неба, на весь этот безмерный волжский простор… И прости, и уже навсегда, навеки… Потому что где же они теперь могут встретиться? “Не могу же я,- подумал он,- не могу же я ни с того ни с сего приехать в этот город, где ее муж, где ее трехлетняя девочка, вообще вся ее семья и вся ее обычная жизнь!” И город этот показался ему каким-то особенным, заповедным городом, и мысль о том, что она так и будет жить в нем своей одинокой жизнью, часто, может быть, вспоминая его, вспоминая их случайную, такую мимолетную встречу, а он уже никогда не увидит ее, мысль эта изумила и поразила его. Нет, этого не может быть! Это было бы слишком дико, неестественно, неправдоподобно! И он почувствовал такую боль и такую ненужность всей своей дальнейшей жизни без нее, что его охватил ужас, отчаяние.

   “Что за черт! – подумал он, вставая, опять принимаясь ходить по комнате и стараясь не смотреть на постель за ширмой. – Да что же это такое со мной? И что в ней особенного и что, собственно, случилось? В самом деле, точно какой-то солнечный удар! И главное, как же я проведу теперь, без нее, целый день в этом захолустье?”

   Он еще помнил ее всю, со всеми малейшими ее особенностями, помнил запах ее загара и холстинкового платья, ее крепкое тело, живой, простой и веселый звук ее голоса… Чувство только что испытанных наслаждений всей ее женской прелестью было еще живо в нем необыкновенно, но теперь главным было все-таки это второе, совсем новое чувство – то странное, непонятное чувство, которого совсем не было, пока они были вместе, которого он даже предположить в себе не мог, затевая вчера это, как он думал, только забавное знакомство, и о котором уже нельзя было сказать ей теперь! “А главное,- подумал он,- ведь и никогда уже не скажешь! И что делать, как прожить этот бесконечный день, с этими воспоминаниями, с этой неразрешимой мукой, в этом богом забытом городишке над той самой сияющей Волгой, по которой унес ее этот розовый пароход!”

   Нужно было спасаться, чем-нибудь занять, отвлечь себя, куда-нибудь идти. Он решительно надел картуз, взял стек, быстро прошел, звеня шпорами, по пустому коридору, сбежал по крутой лестнице на подъезд… Да, но куда идти? У подъезда стоял извозчик, молодой, в ловкой поддевке, и спокойно курил цигарку. Поручик взглянул на него растерянно и с изумлением: как это можно так спокойно сидеть на козлах, курить и вообще быть простым, беспечным, равнодушным? “Вероятно, только я один так страшно несчастен во всем этом городе”, – подумал он, направляясь к базару.

   Базар уже разъезжался. Он зачем-то походил по свежему навозу среди телег, среди возов с огурцами, среди новью мисок и горшков, и бабы, сидевшие на земле, наперебой зазывали его, брали горшки в руки и стучали, звенели в них пальцами, показывая их добротность, мужики оглушали его, кричали ему: “Вот первый сорт огурчики, ваше благородие!” Все это было так глупо, нелепо, что он бежал с базара. Он пошел в собор, где пели уже громко, весело и решительно, с сознанием исполненного долга, потом долго шагал, кружил по маленькому, жаркому и запущенному садику на обрыве горы, над неоглядной светло-стальной ширью реки… Погоны и пуговицы его кителя так нажгло, что к ним нельзя было прикоснуться. Околыш картуза был внутри мокрый от пота, лицо пылало… Возвратясь в гостиницу, он с наслаждением вошел в большую и пустую прохладную столовую в нижнем этаже, с наслаждением снял картуз и сел за столик возле открытого окна, в которое несло жаром, но все-таки веяло воздухом, заказал ботвинью со льдом… Все было хорошо, во всем было безмерное счастье, великая радость: даже в этом зное и во всех базарных запахах, во всем этом незнакомом городишке и в этой старой уездной гостинице была она, эта радость, а вместе с тем сердце просто разрывалось на части. Он выпил несколько рюмок водки, закусывая малосольными огурцами с укропом и чувствуя, что он, не задумываясь, умер бы завтра, если бы можно было каким-нибудь чудом вернуть ее, провести с ней еще один, нынешний день, – провести только затем, только затем, чтобы высказать ей и чем-нибудь доказать, убедить, как он мучительно и восторженно любит ее… Зачем доказать? Зачем убедить? Он не знал зачем, но это было необходимее жизни.

   – Совсем разгулялись нервы! – сказал он, наливая пятую рюмку водки.

   Он отодвинул от себя ботвинью, спросил черного кофе и стал курить и напряженно думать: что же теперь делать ему, как избавиться от этой внезапной, неожиданной любви? Но избавиться – он это чувствовал слишком живо – было невозможно. И он вдруг опять быстро встал, взял картуз и стек и, спросив, где почта, торопливо пошел туда с уже готовой в голове фразой телеграммы: “Отныне вся моя жизнь навеки, до гроба, ваша, в вашей власти”. Но, дойдя до старого толстостенного дома, где была почта и телеграф, в ужасе остановился: он знал город, где она живет, знал, что у нее есть муж и трехлетняя дочка, но не знал ни фамилии, ни имени ее! Он несколько раз спрашивал ее об этом вчера за обедом и в гостинице, и каждый раз она смеялась и говорила:

   – А зачем вам нужно знать, кто я, как меня зовут?

   На углу, возле почты, была фотографическая витрина. Он долго смотрел на большой портрет какого-то военного в густых эполетах, с выпуклыми глазами, с низким лбом, с поразительно великолепными бакенбардами и широчайшей грудью, сплошь украшенной орденами… Как дико, страшно все будничное, обычное, когда сердце поражено, – да, поражено, он теперь понимал это, – этим страшным “солнечным ударом”, слишком большой любовью, слишком большим счастьем! Он взглянул на чету новобрачных – молодой человек в длинном сюртуке и белом галстуке, стриженный ежиком, вытянувшийся во фронт под руку с девицей в подвенечном газе, – перевел глаза на портрет какой-то хорошенькой и задорной барышни в студенческом картузе набекрень… Потом, томясь мучительной завистью ко всем этим неизвестным ему, не страдающим людям, стал напряженно смотреть вдоль улицы.

   – Куда идти? Что делать?

   Улица была совершенно пуста. Дома были все одинаковые, белые, двухэтажные, купеческие, с большими садами, и казалось, что в них нет ни души; белая густая пыль лежала на мостовой; и все это слепило, все было залито жарким, пламенным и радостным, но здесь как будто бесцельным солнцем. Вдали улица поднималась, горбатилась и упиралась в безоблачный, сероватый, с отблеском небосклон. В этом было что-то южное, напоминающее Севастополь, Керчь… Анапу. Это было особенно нестерпимо. И поручик, с опущенной головой, щурясь от света, сосредоточенно глядя себе под ноги, шатаясь, спотыкаясь, цепляясь шпорой за шпору, зашагал назад.

   Он вернулся в гостиницу настолько разбитый усталостью, точно совершил огромный переход где-нибудь в Туркестане, в Сахаре. Он, собирая последние силы, вошел в свой большой и пустой номер. Номер был уже прибран, лишен последних следов ее, – только одна шпилька, забытая ею, лежала на ночном столике! Он снял китель и взглянул на себя в зеркало: лицо его, – обычное офицерское лицо, серое от загара, с белесыми, выгоревшими от солнца усами и голубоватой белизной глаз, от загара казавшихся еще белее, – имело теперь возбужденное, сумасшедшее выражение, а в белой тонкой рубашке со стоячим крахмальным воротничком было что-то юное и глубоко несчастное. Он лег на кровать на спину, положил запыленные сапоги на отвал. Окна были открыты, занавески опущены, и легкий ветерок от времени до времени надувал их, веял в комнату зноем нагретых железных крыш и всего этого светоносного и совершенно теперь опустевшего, безмолвного волжского мира. Он лежал, подложив руки под затылок, и пристально глядел перед собой. Потом стиснул зубы, закрыл веки, чувствуя, как по щекам катятся из-под них слезы – и наконец заснул, а когда снова открыл глаза, за занавесками уже красновато желтело вечернее солнце. Ветер стих, в номере было душно и сухо, как в духовой печи… И вчерашний день и нынешнее утро вспомнились так, точно они были десять лет тому назад.

   Он не спеша встал, не спеша умылся, поднял занавески, позвонил и спросил самовар и счет, долго пил чай с лимоном. Потом приказал привести извозчика, вынести вещи и, садясь в пролетку, на ее рыжее, выгоревшее сиденье, дал лакею целых пять рублей.

   – А похоже, ваше благородие, что это я и привез вас ночью! – весело сказал извозчик, берясь за вожжи.

   Когда спустились к пристани, уже синела над Волгой синяя летняя ночь, и уже много разноцветных огоньков было рассеяно по реке, и огни висели на мачтах подбегающего парохода.

   – В аккурат доставил! – сказал извозчик заискивающе.

   Поручик и ему дал пять рублей, взял билет, прошел на пристань… Так же, как вчера, был мягкий стук в ее причал и легкое головокружение от зыбкости под ногами, потом летящий конец, шум закипевшей и побежавшей вперед воды под колесами несколько назад подавшегося парохода… И необыкновенно приветливо, хорошо показалось от многолюдства этого парохода, уже везде освещенного и пахнущего кухней.

   Через минуту побежали дальше, вверх, туда же, куда унесло и ее давеча утром.

   Темная летняя заря потухала далеко впереди, сумрачно, сонно и разноцветно отражаясь в реке, еще кое-где светившейся дрожащей рябью вдали под ней, под этой зарей, и плыли и плыли назад огни, рассеянные в темноте вокруг.

   Поручик сидел под навесом на палубе, чувствуя себя постаревшим на десять лет.

   Приморские Альпы.

   1925

Борис Полевой «Повесть о настоящем человеке»

Борис  Николаевич  Полевой  родился  в 1908 году в Москве. С  восьмилетнего возраста жил в Калинине, который стал для него родным городом. Первая  книга очерков,  вышедшая  в  1927  году,  получила положительный отзыв М. Горького накануне Великой Отечественной войны писатель  издает  свою  первую  повесть “Горячий  цех”. Как корреспондент “Правды” Борис Полевой всю войну провел на фронте. Отражая в статьях  и  очерках  события  великой  битвы  с  фашизмом, писатель  в  то  же  время  накапливает материал для будущих произведений, в которых эти события и  характеры  советских  людей  получили  художественное обобщение.   Послевоенные  книги  Б.  Полевого  широко известны. Это сборник рассказов “Мы – советские люди”, повесть “Вернулся”, роман “Золото”, сборник рассказов  “Современники”,  книга  “В  конце  концов” – нюрнбергский дневник писателя,  и  другие.  Особой  популярностью  пользуется  у   советского   и зарубежного читателя “Повесть о настоящем человеке”.

  Вскоре после войны Борис Полевой, тогда еще молодой писатель и  уже известный журналист, приехал к землякам в Калинин. Встреча произошла в Доме офицеров, в одном из красивейших залов города. Собрались старые и молодые калининцы послушать рассказ человека, только что  вернувшегося из Нюрнберга, где народы мира судили фашизм. В зале стояла напряженная тишина, потому что каждый вновь переживал  недавнюю  войну.  А  потом, когда Борис Николаевич спустился вниз, чтобы уйти домой, его  окружили несколько знакомых журналистов. И опять начались вопросы. Один  вопрос касался лично его – над чем, мол, сейчас работает. И вот  тут  впервые Борис Полевой  назвал  эту  книгу,  которой  через  несколько  месяцев суждено было начать свое удивительное вторжение в человеческие  сердца и судьбы.

  Она  называлась  “Повесть  о  настоящем  человеке”.  Теперь  просто невозможно представить советскую литературу без этого произведения,  а тогда Б. Полевой только что закончил рукопись. У этой книги удивительная судьба. Не только потому, что “Повесть  о настоящем человеке” стала любимой  у  советской  молодежи,  не  только потому, что ее знают во всех странах мира,  а  у  нас  она  издавалась более ста раз. Она дорога писателю еще  и  потому,  что  многим  людям помогала в трудную минуту, учила мужеству.

  Это были нелегкие годы для  советского  народа,  когда  повесть  Б. Полевого приходила к читателям  в  неустроенные  дома,  в  библиотеки, размещенные во временных помещениях, в семьи, где  горько  горевали  о невернувшихся с войны. Каждому эта книга  была  необходима:  и  юноше, кончающему школу, и ветерану, у кого  в  бессонные  ночи  ныли  старые раны.

   “Повесть о настоящем человеке” только появилась в журнале,  как  Б. Полевому отовсюду пошли письма. Сотни, тысячи писем  от  незнакомых  и близких людей, от фронтовиков, от женщин, от молодежи. Потом газеты  и журналы опубликуют  статьи  и  исследования,  посвященные  легендарной истории А. Мересьева, но первые  читательские  письма,  безыскусные  и благодарные, нередко с потеками от материнских слез,  так  и  остались для писателя самыми дорогими.

   Трудно сказать что-нибудь новое об этой легендарной книге. Критики, кажется, высказали о ней все. Но каждый  день,  когда  кто-то  впервые открывает  ее  страницы,  мысленно  он  говорит  это  новое,  еще   не высказанное до него, потому что нет такого человека на земле,  кто  бы остался равнодушным рядом с книгой о подвиге А. Мересьева. Да и сам Б. Полевой совершил писательский подвиг, подарив человечеству  прекрасную песню  о  мужестве  и  жизнелюбии  настоящего  человека.   В   трудные послевоенные годы она находила отчаявшихся и возвращала  их  к  жизни, она влекла за собой сильных, стыдила малодушных,  становилась  другом, учителем, бойцом. И так всюду на земле. Повесть передавали  из  рук  в руки вьетнамские патриоты, когда в часы затишья можно было прильнуть к ее горячим страницам. Пробитая однажды вражеской пулей, она окрасилась кровью того, кто понес ее с собой  в  атаку.  Об  этой  книге  говорил взволнованные слова приговоренный к смерти Велояннис, о ней  писал  из тюрьмы Назым Хикмет, и ею восторгался великий негр Поль Робсон.

   Борис Полевой совершил писательский подвиг. Наверное, он  готовился к нему всю жизнь, всю войну, потому что с первых репортерских строк  в нем зрело убеждение, что если уж стоило брать в руки перо,  то  только ради того, чтобы написать о героическом в жизни, ибо  лишь  подвиг  во имя Родины прекрасен… И этому принципу – воспевать героику борьбы  и труда – Б. Полевой остался  верен  на  всю  жизнь.  Все  его  книги  – “Золото”, “Доктор Вера”, “На диком бреге” и другие – как бы продолжают “Повесть о настоящем человеке”, потому  что  в  них  живут  и  борются поистине героические люди.

   Не  случайно  Борис  Полевой  так  любит  обращаться  к  знаменитым горьковским словам: “В жизни  всегда  есть  место  подвигу”,  –  когда говорит о назначении советской литературы, чья история навеки  связана с героической историей народа.

   Мое поколение по-особому восприняло “Повесть о настоящем человеке”. Мальчишки, чье детство оборвали бомбежки и похоронки, слезы матерей  и ранняя ответственность за доверенные нам солдатами семьи, – мы увидели в Алексее Мересьеве своих отцов и старших братьев. Уже давно минуло то время, когда мы играли в Чапаева и Щорса, а возраст требовал не  героя для игр, а примера для подражания, близкого и живого  идеала  в  нашей каждодневной и нелегкой жизни. И Борис Николаевич Полевой  указал  нам на этот идеал. Вслед за Фурмановым, Островским, Фадеевым  он  наполнил наши представления о смысле жизни  биографией  человека,  которому  мы поверили раз и навсегда.

   Много лет  прошло  с  тех  дней,  когда  впервые  мы  услышали  это несколько необычное название – “Повесть о настоящем человеке”.  А  мне все видится светлый колонный зал в Калинине, со сцены которого высокий подполковник рассказывал о Нюрнбергском процессе. И столько  горечи  и боли, ненависти и силы было в его словах, что всякий раз, когда я беру с полки “Повесть о настоящем человеке”, я думаю об удивительной  любви писателя к людям, ради счастья которых и была написана эта книга.

                                                                                                                                                                                                        Автор  А. Дементьев

329481_600

Древнерусская литература.

Понятие «древнерусская литература» включает в себя литературные произведения XI—XVII в. К числу литературных памятников этого периода относятся исторические произведения (летописи и летописные повести), описания путешествий (они назывались хожениями), поучения, жития (рассказы о жизни людей, причисленных церковью к лику святых), послания, сочинения ораторского жанра, некоторые тексты делового характера. Во всех этих памятниках имеются элементы художественного творчества, эмоционального отражения современной жизни.

Большинство древнерусских литературных произведений не сохранило имен их создателей. Древнерусская литература, как правило, анонимна, и в этом отношении она сходна с устным народным творчеством.

Литература Древней Руси рукописная: произведения распространялись путем переписки текстов. В ходе рукописного бытования произведений в течение столетий тексты не только копировались, но часто перерабатывались в связи с изменениями литературных вкусов, социально-политической ситуации, в связи с личными пристрастиями и литературными способностями переписчиков. Этим объясняется существование в рукописных списках различных редакций и вариантов одного и того же памятника.

Лишь в редчайших случаях мы располагаем авторскими списками памятников. Поэтому исследование древнерусской литературы основывается на  исследовании всех списков изучаемого произведения. Собрания древнерусских рукописей имеются в крупных библиотеках разных городов, в архивах, музеях.

 Многие произведения сохранились в большом числе списков, есть произведения, представленные единственным списком: “Поучение  Владимира Мономаха”, “Повесть о Горе-Злочастии”, “Слово о полку Игореве”.

106fa-1389452523-10

Для литературы Древней Руси характерна «этикетность»: герой поступает, как следует ему, по понятиям того времени, вести себя в данных обстоятельствах; конкретные события (например, битва) изображаются с употреблением постоянных образов и форм, все имеет определенную церемониальность. Литература была призвана воспитывать чувство патриотизма, утверждать историческое и политическое единство древнерусского народа и единство рода древнерусских князей, обличать княжеские распри.

Задачи и темы литературы XI — начала XIII в. (вопросы русской истории в ее связи с историей всемирной, история возникновения Руси, борьба с внешними врагами — печенегами и половцами, борьба князей за киевский престол) определили общий характер стиля этого времени, названного академиком Д. С. Лихачевым стилем монументального историзма.

 С началом русской литературы связано возникновение русского летописания. В составе более поздних русских летописей до нас дошла «Повесть временных лет» — летопись, составленная древнерусским историком и публицистом монахом Нестором около 1113 г.

0019-036-Povest-vremennykh-let-naibolee-rannij-iz-doshedshikh-do-nas

  XI в. датируются и первые русские жития (князей Бориса и Глеба, игумена Киево-Печерского монастыря Феодосия). Жития эти отличаются литературным совершенством, вниманием к насущным проблемам современности, жизненностью многих эпизодов. Зрелостью политической мысли, патриотизмом, публицистичностью, высоким литературным мастерством характеризуются и памятники ораторского красноречия «Слово о законе и благодати» Илариона (1-я половина XI в.), слова и поучения Кирилла Туровского (1130—1182). Заботами о судьбах страны, глубокой человечностью проникнуто «Поучение» великого киевского князя Владимира Мономаха (1053—1125).

0011-015-Slovo-O-zakone-i-blagodati

В 80-х гг. XII в. неизвестный нам автор создает самое гениальное произведение древнерусской литературы — «Слово о полку Игореве». Тема, которой посвящено «Слово», — неудачный поход в 1185 г. в половецкую степь новгород-северского князя Игоря Святославича. Но автор озабочен судьбами всей русской земли, он вспоминает о событиях далекого прошлого и современности, и истинный герой его произведения не Игорь, не великий князь киевский Святослав Всеволодович, а русский народ, русская земля. Многими чертами «Слово» связано с литературными традициями своего времени, но, как произведение гениальное, оно отличается целым рядом черт, присущих только ему: оригинальностью переработки этикетных приемов, богатством языка, утонченностью ритмического построения текста, народностью и творческим переосмыслением приемов устного народного творчества, особой лиричностью, высоким гражданским пафосом.

10445272_0

Основная тема литературы периода ордынского ига (1243 г. XIII в. — конец XV в.) национально-патриотическая. Монументально-исторический стиль приобретает экспрессивный оттенок: создаваемые в это время произведения несут на себе трагический отпечаток, отличаются лирической приподнятостью. Большое значение в литературе приобретает идея сильной княжеской власти. И в летописях, и в отдельных повестях («Повесть о разорении Рязани Батыем»), написанных очевидцами и восходящих к устным преданиям, рассказывается об ужасах вражеского нашествия и о беспредельно героической борьбе народа с поработителями. Образ идеального князя — воина и государственного деятеля, защитника русской земли — наиболее ярко отразился в «Повести о житии Александра Невского» (70-е гг. XIII в.). Поэтическая картина величия русской земли, русской природы, былого могущества русских князей предстает в «Слове о погибели Русской земли» — в отрывке из не дошедшего полностью произведения, посвященного трагическим событиям ордынского ига (1-я половина XIII в.).

Литература XIV в. — 50-х гг. XV в. отражает события и идеологию времени объединения княжеств северо-восточной Руси вокруг Москвы, образования русской народности и постепенного формирования Русского централизованного государства. В этот период в древнерусской литературе начинает проявляться интерес к психологии отдельного человека, к его духовному миру (правда, пока еще в пределах религиозного сознания). Возникает экспрессивно-эмоциональный стиль, характеризующийся словесной изощренностью, орнаментальной прозой (так называемое «плетение словес»). Все это отражает стремление изобразить человеческие чувства.

Во 2-й половине XV — начале XVI в. появляются повести, сюжет которых восходит к устным рассказам новеллистического характера («Повесть о Петре, царевиче ордынском», «Повесть о Дракуле», «Повесть о купце Басарге и о его сыне Борзомысле»). Значительно увеличивается число переводных памятников беллетристического характера, широкое распространение получает жанр политических легендарных произведений («Сказание о князьях владимирских»).

В середине XVI в. древнерусский писатель и публицист Ермолай-Еразм создает «Повесть о Петре и Февронии Муромских» — одно из самых замечательных произведений литературы Древней Руси. Повесть написана в традициях экспрессивно-эмоционального стиля, она построена на легендарном предании о том, как крестьянская девушка благодаря своему уму стала княгиней. Автор широко использовал сказочные приемы, вместе с тем в повести остро звучат социальные мотивы.

004283

В XVI в. усиливается официальный характер литературы, ее отличительной чертой становится пышность и торжественность. Широкое распространение получают произведения обобщающего характера, цель которых — регламентировать духовную, политическую, правовую и повседневную жизнь. В это время написан «Домострой», в котором излагаются правила поведения человека в семье, подробные советы ведения хозяйства, правила взаимоотношений между людьми.

716912262830

В литературных произведениях заметнее проявляется индивидуальный стиль автора, что особенно ярко отразилось в посланиях Ивана Грозного. В исторические повествования все сильнее проникает вымысел, придающий повествованию большую сюжетную занимательность. Это присуще «Истории о великом князе Московском» Андрея Курбского, нашло отражение в «Казанской истории» — обширном сюжетно-историческом повествовании об истории Казанского царства и борьбе за Казань Ивана Грозного.

В XVII в. начинается процесс преобразования средневековой литературы в литературу нового времени. Возникают новые литературные жанры, идет процесс демократизации литературы, значительно расширяется ее тематика. События смутного времени и крестьянской войны конца XVI — начала XVII в. изменяют взгляд на историю, что ведет к освобождению литературы от церковного влияния. Писатели эпохи Смуты (Авраамий Палицын, И. М. Катырев-Ростовский, Иван Тимофеев и др.) пытаются объяснить деяния Ивана Грозного, Бориса Годунова, Лжедмитрия, Василия Шуйского не только проявлением божественной воли, но и зависимостью этих деяний от самого человека, его личных особенностей.

В литературе возникает представление о формировании, изменении и развитии человеческого характера под влиянием внешних обстоятельств. Литературным трудом начинает заниматься более широкий круг лиц. Рождается так называемая литература посада, которая создается и бытует в демократической среде. Возникает жанр демократической сатиры, в которой осмеиваются государственные и церковные порядки: пародируется судопроизводство («Повесть о Шемякином суде»), церковная служба («Служба кабаку»), священное писание («Повесть о крестьянском сыне»), делопроизводственная канцелярская практика («Повесть о Ерше Ершовиче», «Калязинская челобитная»).

Изменяется и характер житий, которые все в большей степени становятся реальными жизнеописаниями. Наиболее замечательным произведением этого жанра в XVII в. является автобиографическое «Житие» протопопа Аввакума (1620—1682), написанное им в 1672—1673 гг. Оно замечательно не только своим живым и ярким рассказом о суровом жизненном пути автора, но столь же ярким и страстным изображением социальной и идеологической борьбы своего времени, глубоким психологизмом.

Сближение литературы с бытом, появление в повествовании любовной интриги, психологических мотивировок поведения героя присущи ряду повестей XVII в. («Повесть о Горе-Злочастии», «Повесть о Савве Грудцыне», «Повесть о Фроле Скобееве» и др.). Появляются переводные сборники новеллистического характера, с краткими назидательными, но вместе с тем анекдотически-занимательными рассказами, переводные рыцарские романы («Повесть о Бове-королевиче», «Повесть о Еруслане Лазаревиче» и др.). Последние на русской почве приобрели характер оригинальных, «своих» памятников и со временем вошли в лубочную народную литературу.

 В XVII в. развивается стихотворство (Симеон Полоцкий, Сильвестр Медведев, Карион Истомин и другие).

Древнерусская литература своим развитием подготовила русскую литературу нового времени.