Е. И. Носов «Живое пламя»

Тетя Оля заглянула в мою комнату, опять застала за бумагами и, повысив голос, повелительно сказала:

– Будет писать-то! Поди проветрись, клумбу помоги разделать. Тетя Оля достала из чулана берестяной короб. Пока я с удовольствием разминал спину, взбивая граблями влажную землю, она, присев на завалинку и высыпав себе на колени пакетики и узелки с цветочными семенами, разложила их по сортам.

– Ольга Петровна, а что это, – замечаю я, – не сеете вы на клумбах маков?

– Ну, какой из маков цвет! – убежденно ответила она. – Это овощ. Его на грядках вместе с луком и огурцами сеют.

– Что вы! – рассмеялся я. – Еще в какой-то старинной песенке поется:

А лоб у нее, точно мрамор, бел. А щеки горят, будто маков цвет.

– Цветом он всего два дня бывает, – упорствовала Ольга Петровна. – Для клумбы это никак не подходит, пыхнул и сразу сгорел. А потом все лето торчит эта самая колотушка и только вид портит.

Но я все-таки сыпанул тайком щепотку мака на самую середину клумбы. Через несколько дней она зазеленела.

– Ты маков посеял? – подступилась ко мне тетя Оля. – Ах, озорник ты этакий! Так уж и быть, тройку оставить, тебя пожалела. А остальные все выполола.

Неожиданно я уехал по делам и вернулся только через две недели. После жаркой, утомительной дороги было приятно войти в тихий старенький домик тети Оли. От свежевымытого пола тянуло прохладой. Разросшийся под окном жасминовый куст ронял на письменный стол кружевную тень.

– Квасу налить? – предложила она, сочувственно оглядев меня, потного и усталого. – Алешка очень любил квас. Бывало, сам по бутылкам разливал и запечатывал.

Когда я снимал эту комнату, Ольга Петровна, подняв глаза на портрет юноши в летной форме, что висит над письменным столом, спросила:

– Не помешает?

– Что вы!

– Это мой сын Алексей. И комната была его. Ну, ты располагайся, живи на здоровье.

Подавая мне тяжелую медную кружку с квасом, тетя Оля сказала:

– А маки твои поднялись, уже бутоны выбросили. Я пошел посмотреть на цветы. Клумба стояла неузнаваемой. По самому краю расстилался коврик, который своим густым покровом с разбросанными по нему цветами очень напоминал настоящий ковер. Потом клумбу опоясывала лента маттиол – скромных ночных цветков, привлекающих к себе не яркостью, а нежно-горьковатым ароматом, похожим на запах ванили. Пестрели куртинки желто-фиолетовых анютиных глазок, раскачивались на тонких ножках пурпурно-бархатные шляпки парижских красавиц. Было много и других знакомых и незнакомых цветов. А в центре клумбы, над всей этой цветочной пестротой, поднялись мои маки, выбросив навстречу солнцу три тугих, тяжелых бутона.

Распустились они на другой день.

Тетя Оля вышла поливать клумбу, но тотчас вернулась, громыхая пустой лейкой.

– Ну, иди смотри, зацвели.

Издали маки походили на зажженные факелы с живыми, весело полыхающими на ветру языками пламени. Легкий ветер чуть колыхал, солнце пронизывало светом полупрозрачные алые лепестки, отчего маки то вспыхивали трепетно-ярким огнем, то наливались густым багрянцем. Казалось, что, стоит только прикоснуться – сразу опалят!

Маки слепили своей озорной, обжигающей яркостью, и рядом с ними померкли, потускнели все эти парижские красавицы, львиные зевы и прочая цветочная аристократия.

Два дня буйно пламенели маки. А на исходе вторых суток вдруг осыпались и погасли. И сразу на пышной клумбе без них стало пусто.

Я поднял с земли еще совсем свежий, в капельках росы, лепесток и расправил его на ладони. – Вот и все, – сказал я громко, с чувством еще не остывшего восхищения.

– Да, сгорел… – вздохнула, словно по живому существу, тетя Оля. – А я как-то раньше без внимания к маку-то этому. Короткая у него жизнь. Зато без оглядки, в полную силу прожита. И у людей так бывает…

Тетя Оля, как-то сгорбившись, вдруг заторопилась в дом.

Мне уже рассказывали о ее сыне. Алексей погиб, спикировав на своем крошечном “ястребке” на спину тяжелого фашистского бомбардировщика…

Я теперь живу в другом конце города и изредка заезжаю к тете Оле. Недавно я снова побывал у нее. Мы сидели за летним столиком, пили чай, делились новостями. А рядом на клумбе полыхал большой ковер маков. Одни осыпались, роняя на землю лепестки, точно искры, другие только раскрывали свои огненные языки. А снизу, из влажной, полной жизненной силы земли, подымались все новые и новые туго свернутые бутоны, чтобы не дать погаснуть живому огню.

 

Андрей Платонов “НЕИЗВЕСТНЫЙ ЦВЕТОК” (СКАЗКА-БЫЛЬ)

Жил на свете маленький цветок. Никто и не знал, что он есть на земле. Он рос один на пустыре; коровы и козы не ходили туда, и дети из пионерского лагеря там никогда не играли. На пустыре трава не росла, а лежали одни старые серые камни, и меж ними была сухая мертвая глина. Лишь один ветер гулял по пустырю; как дедушка-сеятель, ветер носил семена и сеял их всюду — и в черную влажную землю, и на голый каменный пустырь. В черной доброй земле из семян рождались цветы и травы, а в камне и глине семена умирали.

А однажды упало из ветра одно семечко, и приютилось оно в ямке меж камнем и глиной. Долго томилось это семечко, а потом напиталось росой, распалось, выпустило из себя тонкие волоски корешка, впилось ими в камень и в глину и стало расти.

Так начал жить на свете тот маленький цветок. Нечем было ему питаться в камне и в глине; капли дождя, упавшие с неба, сходили по верху земли и не проникали до его корня, а цветок все жил и жил и рос помаленьку выше. Он поднимал листья против ветра, и ветер утихал возле цветка; из ветра падали на глину пылинки, что принес ветер с черной тучной земли; и в тех пылинках находилась пища цветку, но пылинки были сухие. Чтобы смочить их, цветок всю ночь сторожил росу и собирал ее по каплям на свои листья. А когда листья тяжелели от росы, цветок опускал их, и роса падала вниз; она увлажняла черные земляные пылинки, что принес ветер, и разъедала мертвую глину.

Днем цветок сторожил ветер, а ночью росу. Он трудился день и ночь, чтобы жить и не умереть. Он вырастил свои листья большими, чтобы они могли останавливать ветер и собирать росу. Однако трудно было цветку питаться из одних пылинок, что выпали из ветра, и еще собирать для них росу. Но он нуждался в жизни и превозмогал терпеньем свою боль от голода и усталости. Лишь один раз в сутки цветок радовался: когда первый луч утреннего солнца касался его утомленных листьев.

Если же ветер подолгу не приходил на пустырь, плохо тогда становилось маленькому цветку, и уже не хватало у него силы жить и расти.

Цветок, однако, не хотел жить печально; поэтому, когда ему бывало совсем горестно, он дремал. Все же он постоянно старался расти, если даже корни его глодали голый камень и сухую глину. В такое время листья его не могли напитаться полной силой и стать зелеными: одна жилка у них была синяя, другая красная, третья голубая или золотого цвета. Это случалось оттого, что цветку недоставало еды, и мученье его обозначалось в листьях разными цветами. Сам цветок, однако, этого не знал: он ведь был слепой и не видел себя, какой он есть.

В середине лета цветок распустил венчик вверху. До этого он был похож на травку, а теперь стал настоящим цветком. Венчик у него был составлен из лепестков простого светлого цвета, ясного и сильного, как у звезды. И, как звезда, он светился живым мерцающим огнем, и его видно было даже в темную ночь. А когда ветер приходил на пустырь, он всегда касался цветка и уносил его запах с собою.

И вот шла однажды поутру девочка Даша мимо того пустыря. Она жила с подругами в пионерском лагере, а нынче утром проснулась и заскучала по матери. Она написала матери письмо и понесла письмо на станцию, чтобы оно скорее дошло. По дороге Даша целовала конверт с письмом и завидовала ему, что он увидит мать скорее, чем она.

На краю пустыря Даша почувствовала благоухание. Она поглядела вокруг. Вблизи никаких цветов не было, по тропинке росла одна маленькая травка, а пустырь был вовсе голый; но ветер шел с пустыря и приносил оттуда тихий запах, как зовущий голос маленькой неизвестной жизни. Даша вспомнила одну сказку, ее давно рассказывала ей мать. Мать говорила о цветке, который все грустил по своей матери — розе, но плакать он не мог, и только в благоухании проходила его грусть.

«Может, это цветок скучает там по своей матери, как я» — подумала Даша.

Она пошла в пустырь и увидела около камня тот маленький цветок. Даша никогда еще не видела такого цветка — ни в поле, ни в лесу, ни в книге на картинке, ни в ботаническом саду, нигде. Она села на землю возле цветка и спросила его:

— Отчего ты такой?

— Не знаю, — ответил цветок.

— А отчего ты на других непохожий?

Цветок опять не знал, что сказать. Но он впервые так близко слышал голос человека, впервые кто-то смотрел на него, и он не хотел обидеть Дашу молчанием.

— Оттого, что мне трудно, — ответил цветок.

— А как тебя зовут? — спросила Даша.

— Меня никто не зовет, — сказал маленький цветок, — я один живу.

Даша осмотрелась в пустыре.

— Тут камень, тут глина! — сказала она. — Как же ты один живешь, как же ты из глины вырос и не умер, маленький такой?

— Не знаю, — ответил цветок.

Даша склонилась к нему и поцеловала его в светящуюся головку.

На другой день в гости к маленькому цветку пришли все пионеры. Даша привела их, но еще задолго, не доходя до пустыря, она велела всем вздохнуть и сказала:

— Слышите, как хорошо пахнет. Это он так дышит.

Пионеры долго стояли вокруг маленького цветка и любовались им, как героем. Потом они обошли весь пустырь, измерили его шагами и сосчитали, сколько нужно привезти тачек с навозом и золою, чтобы удобрить мертвую глину.

Они хотели, чтобы и на пустыре земля стала доброй. Тогда и маленький цветок, неизвестный по имени, отдохнет, а из семян его вырастут и не погибнут прекрасные дети, самые лучшие, сияющие светом цветы, которых нету нигде.

Четыре дня работали пионеры, удобряя землю на пустыре. А после того они ходили путешествовать в другие поля и леса и больше на пустырь не приходили. Только Даша пришла однажды, чтобы проститься с маленьким цветком. Лето уже кончалось, пионерам нужно было уезжать домой, и они уехали.

А на другое лето Даша опять приехала в тот же пионерский лагерь. Всю долгую зиму она помнила о маленьком, неизвестном по имени цветке. И она тотчас пошла на пустырь, чтобы проведать его.

Даша увидела, что пустырь теперь стал другой, он зарос теперь травами и цветами, и над ним летали птицы и бабочки. От цветов шло благоухание, такое же, как от того маленького цветка-труженика.

Однако прошлогоднего цветка, жившего меж камнем и глиной, уже не было. Должно быть, он умер в минувшую осень. Новые цветы были тоже хорошие; они были только немного хуже, чем тот первый цветок. И Даше стало грустно, что нету прежнего цветка. Она пошла обратно и вдруг остановилась. Меж двумя тесными камнями вырос новый цветок — такой же точно, как тот старый цвет, только немного лучше его и еще прекраснее. Цветок этот рос из середины стеснившихся камней; он был живой и терпеливый, как его отец, и еще сильнее отца, потому что он жил в камне.

Даше показалось, что цветок тянется к ней, что он зовет ее к себе безмолвным голосом своего благоухания.

i (1)

Александр  Солженицын “Абрикосовое варенье”

..i (3)

Нахожусь я в ошалелом рассудке, и если что не так напишу — вы всё ж дочитайте, пустого не будет. Мне сказали — вы знаменитый писатель. Из библиотеки дали книжку ваших статей. (Я школу кончил, у нас в селе.) Недосужно было мне всё читать, прочёл несколько. Вы пишете: фундамент счастья — наше коллективное сельское хозяйство, и у нас горемычный мужичок едет сейчас на своём велосипеде. Ещё пишете: героизм у нас становится жизненным явлением, цель и смысл жизни — труд в коммунистическом обществе. На это скажу вам, что вещество того героизма и того труда — слякотное, заквашено на нашей изнемоге. Не знаю, где вы всё это видели, вы и про заграницу много, как там плохо, и сколько раз вы замечали на себе завистливые взгляды: вот, мол, русский идёт. Так я вот тоже русский, зовут меня Федя, хотите Фёдор Иваныч, и я вам расскажу про себя.

Отвеку жили мы в селе Лебяжий Усад Курской губернии. Но положили отруб нашему понятию жизни: назвали нас кулаками за то, что крыша из оцинкованной жести, четыре лошади, три коровы и хороший сад при доме. А начинался сад с раскидистого абрикосового дерева — и туча на нём абрикосов каждый год. И я и младшие братья мои сколько по нему полазили, любили мы абрикосы больше всякого фрукта — и вперёд мне таких уже никогда не есть. На летней кухоньке во дворе варила мать по домашеству, и варенье из тех абрикосов, и мы с братьями тут же пенками обслащивались. А когда раскулачники вымогали от нас, где чего у нас спрятано, то иначе, вот мол, лучшее дерево срубим… И порубали его.

На телегах всю семью нашу и ещё несколько повезли в Белгород — и там загнали нас в отнятую церковь как в тюрьму, и свозили туда со многих сёл, на полу места не было лечь, а продукты кто какие из дома привёз, ничем не кормили. А эшелон на станцию подали к ночи, заварилась большая суматоха при посадке, конвой метался, фонари мелькали. И отец сказал: “Хоть ты бежи”. И удалось мне в толпище скрыться. А мои односемьяне поехали в тайгу, в тупик жизни, и ничего о них больше не знаю.

Но и у меня началась жизнь перенылая: куда деваться-то? Назад в село нельзя, а город хоть немалый — а тебе места нет, куда в ём скроешься? кто в своём доме приютит, себе на беду? И хотя уже большой, нашёл я себе пребывалище средь беспризорников. У них свои укрытия были — в разрушенных домах, сараях, в сточных люках, милиция этими босомыжниками не занималась, как некуда было их подевать, всех на прокормёжку не возьмёшь. Были они все в лохмотьях, грязные, чумазые. Они и дворобродничали, просили подаяние. Но резвей — стайками, гурьбой побегут на базар, лотки опрокинут, торговок толкают, кто товара нахватает, кто дамскую сумочку срежет, кто и целую кошёлку из рук вырвет — и айда прочь. Или в столовую ворвутся, между столами бегают и в тарелки плюют. Кто не успел сберечь свою тарелку — иной перестаёт есть, а обтрепанцам только этого и надо, всё доедают. И на станции воровали, и у асфальтных котлов грелись. Только я середь них слишком здоровый, заметный, уже не ребёнок и не так обтрёпанный. Можно бы стать паханом, сидеть в убежище, а их посылать на добычу — да у меня сердце мягкое.

И скоро меня оперативная группа ГПУ выловила из шпаны, отделила, повела в тюрьму. Сперва я не выдавал им своё размышление, задержанец и задержанец, плетюхал разное, но потом дотомили меня тесным заточительством и мором, вижу — не отнетаться, врать — тоже уметь надо, признался: кулацкий сын. А уже додержали меня до зимы. Перерешили: не досылать меня за семьёй вослед — да и где он, след моей семьи разорённой? Да небось все бумаги уже перепутаны, — так: явиться в Дергачи под Харьковом и там предъявить местным властям справку об освобождении. И не спросили гепеушники, как я доеду без копейки денег, а только взяли подписку: чту я испытал и слышал за эти месяцы в тюрьме ГПУ — не должон никому говорить ни слова, иначе посадят опять, без следствия и без суда.

Вышел я за ворота — ума не найду: куда ж моё горькое существование прилагается? Как ехать? или опять бежать, куда подале? А из первого же проулка ко мне подступили две женщины, как стерегли там, старая и молодая: не из ГПУ ли я выпущен? Я ответил: да. А такого-то человека не видел? Говорю: в нашей камере не было, а ещё много других, набито. Тогда свекровь спросила, не хочу ли я есть. Я сказал: уже к голодной жизни приобык. Повели меня к себе. Подвальная сырая квартира. Свекровь шепнула невестке, та ушла, а эта стала варить для меня три картофелины. Я отказывался: “Они у вас, наверно, последние”. Она: “Арестанту поесть — перворазное дело”. И ещё поставила мне на стол бутылочку конопляного масла. Я — прощенья прошу, а сам — ем как волк голодный. Старая сказала: “Хотя живём мы бедно, но всё ж не в тюрьме, а покормить такого человека, как ты, — Бог велел. Может, кто когда где и нашего покормит”. Тут вернулась молодая — и протягивает мне один рубль бумажкой и два рубля мелочью — на дорогу, а больше мол собрать не удалось. Я не хотел брать, а всё ж старая вдавила мне в карман.

Но на вокзале я увидел в буфете закуски — и всё туловище моё заныло. Лих только начать есть, не остановишься. И — проел я эти деньги, всё равно их на дорогу не хватало. Ночью втиснулся я в поезд без проверки билета, но через несколько станций контроль меня обнаружил. Вместо билета я показал контролёру справку о моём освобождении из ГПУ. Они переглянулись с кондуктором, кондуктор отвёл меня в свою клетушку. “Вши есть?” Я говорю: “У какого ж арестанта их нет?” Кондуктор велел мне лезть под лавку и сказать, на какой станции разбудить.

От Дергачей я остался без доброго впечатления, пожить мне там не выпало. Явился я в местный совет, меня зарегистрировали и сразу велели идти в военкомат, оставляя в недогляде, что возраст мой ещё не призывной. Врач осмотрел меня поконец пальцев, и выдали мне картонную книжечку, а на ней марка серого цвета с надписью “т/о”. Это значит — “тыловое ополчение”. И послали меня в другой дом, а там сидел представитель от стройконторы при ХПЗ — Харьковском Паровозостроительном заводе. Я ему сказал, что всю хорошую одёжку у нас забрали при раскулачивании. Был я в обносках: затёртый пиджак и брюки крестьянского изготовления, а на сапогах потрескались подошвы, скоро буду босой. Он ответил, что это не причина для избежания. “На тыловом фронте тебе выдадут одежду второго срока носки, и сапоги тоже”.

Я ещё думал — перебывное дело, может докажу возраст, и на том мои страдания закроются. Но уже захопили меня в тугое пространство, никто ничего не слушал, а — слали. Под ХПЗ для тылового ополчения были построены бараки: стенки из двух слоёв досок, а меж ними древесные опилки. Где неплотно пристаёт доска или выпал из доски сучок — опилки высыпаются и ветер ходит по бараку. Матрасы набиты древесной стружкой, и малая головная подушка, с соломой. В одном бараке — считается взвод т/о. В то место согнали четыре тысячи ополченцев, считался — полк. Не было ни единой бани, ни прачечной, и никакого не давали обмундирования, а сразу — строем на работу. ХПЗ ополченцы объясняли: “ходи пока здохнешь”. Мы рыли котлованы для постройки трёх цехов, они зачем-то углублялись почти полностью в землю, и когда построены — то видны только их крыши. Землю таскали носилками по два человека и как живым конвейером на всю обширь: входим в котлован одна пара за другой в покачный затылок, и по дороге каждый копальщик кидает тебе лопату земли. Пока пройдёшь ряд копальщиков — набросают полные носилки, что и нести не в силах. А — втужались. Котлован копали круглые сутки, чтоб за ночь земля не могла замёрзнуть, иногда кому и продляли смену. И порядок военный: подъём, отбой, строиться на работу — играла труба по-военному. Столовая была на 600 человек, а обслуживала в первую очередь тысячу вольнонаёмных, потом 4000 т/о, и завтрак не с утра был, и обед пересовывался чуть не к вечеру. А и так: пригонят нашу партию на обед, а там ещё обедает другая партия, и перед столовой топчемся с ноги на ногу, иногда и во вьюгу, а всего только — за тёпленькой похлёбкой. А в барак с морозу вернёшься — тут вши оживляются, давим их. И не оставалось в нашей жизни уже никакой прилежности. Кто недовычный — и вовсе сваливается.

А кромь работы — ещё ж политруки все уши прогудили, не допускали нам терпеливого положения. То вечером, то в выходной приходят во взвод — и ну тебе накачивают в головы идеологический газ для сознательности, для понимания сущности производительного труда при Пятилетке в четыре года. А надо всеми политруками был — комиссар лагерного сбора Мамаев, значок-флажок “член ВЦИКа” и три шпалы в чёрных петлицах.

Среди ополченцев были и сыновья нэпманов — они приехали с большими чемоданами, тепло одетые, и получали из дому посылки. Были и простые уголовные, но по суду лишённые ещё и права голоса. Были и местные — их и домой отпускали на выходной. Но больше были — мы, сыновья кулаков, почти все оборванные, всё на себе износя, но начальство как не замечало того. В моём пиджаке и в верхней рубахе протёрлись дыры на локтях, брюк одно колено лопнуло, а на сапогах переда распались, так что видна была портянка, вот такая бедень. Я ноги обёртывал тряпками из рваных мешков, когда удавалось найти их на строительстве, а сверху — обматывал проволокой.

От такой замучливой жизни стал я болеть фурункулёзом, однако лагерный врач мазал йодом и велел идти на работу. Я стал слабеть и уже безразличен, что со мной будет, своё тело — бесчулое, как чужое. Зарос, перестал бриться.

Вдруг одним вечером заиграла труба на общее построение. Выстроили всех на снежном поле за бараками. Тут появился комиссар с револьвером на боку, при нём политруков несколько и писарь с бумагой. Комиссар громким голосом грохотал своё раздражение и внушал нам о происходящих условиях, и потому отныне никаким уклонщикам пощады не будет, вплоть до суда и расстрела. Потом стал обходить строй и тыкал иных, а писарь записывал, какой роты, взвода. Ткнул и меня: “и этого тоже”. Писарь записал. На том строй распустили. А вечером пришёл в барак взводный: “Комиссар назначил тебя в выходной на работу как штрафника-симулянта. Не знаю, кем так было докладано. Я говорил в штабе, что — нет, но внимания ко мне не дошло, комиссара никто отменить не может. Ну, ты поработай завтра, а мы тебе тишком дадим выходной послезавтра”.

А это был февраль. Ночью разгулялась сильная мятель, потом пошёл дождь, а на утро схватил мороз. Утром обмотал я ноги тряпками и пошёл. Нас, 11 человек, погнали на работу в лесной склад. Там был штабель тонких длинных слег, велели перенести его на другое место, метров за сорок. “Сделаете работу раньше — уйдёте в барак, не сделаете — будете и в ночь работать”. Я — молчал, потому что мне было уже всё, всё равно. Но остальные — они были все нэпманские сынки, городские, и сыты, и одеты, — выставили, что раз выходной, то работать не будут. Взводный, не мой, пошёл доложить в штаб, а это далеко. И была одна только протоптанная в снежной целине дорожка, по которой он ушёл, по которой и жди грозы. А я был голодырый, меня морозный ветерок продувал пробористо. Я им: “Ребята, вы как хотите, я буду работать, иначе скоро замёрзну”. Один шустрый подскочил ко мне: “Ты — провокатор, нарушаешь солидарность!” Я ему: “Давай, поменяемся одёжкой, и я не стану работать”. А другие: “Ничего, пусть поработает. Придёт взводный — и работа видна”. И я взял кол, развернул верхний ряд смороженных слег, поделал из них “шлюзы” и стал скатывать слеги. Они были обледеневшие и хорошо катились. Работал я — даже стало жарко.

Вдруг — с другой стороны слышу крик и крутой мат. Это — сзади, в обход, подошёл подкрадкой комиссар — так и прёт по целине, за ним — тот взводный и ещё из штаба. А ребята ждали их с протоптанной дорожки и прозевали.

Комиссар замотал обнажённым пистолетом и остробучился на них, разварганился: “Всех арестую! сволочи буржуйские! На гауптвахту! До трибунала!” И — повели их. А мне: “Почему так бедно выглядишь?” — “Раскулаченный я, гражданин комиссар”. Черной кожаной перчаткой ткнул мне в голое колено: “Ты что, нательного белья не имеешь?” — “Имею, гражданин комиссар, но только одну пару. А прачечной нет, бельё грязное. Носить всё время — тело ноет, рубаха как из резины стала. Так я это бельё на день закапываю под бараком в снег для дезинфекции, а на ночь надеваю”. — “А одеяло имеешь?” — “Нет, гражданин комиссар”. — “Ну, три дня отдыха тебе даю”.

И выдали мне одеяло, две пары нательного белья, ватные поношенные штаны, новые сапоги на деревянной несгибной подошве — трудно в них по скользкому месту.

Но — уже умучился я, и ещё фурункулёз. И через несколько дней упал на работе, в обмороке. Отямился в городской совбольнице. Здесь и пишу вам. Водил меня врач к начальнику в кабинет: “Этот человек так истощён, что если ему не улучшить условия жизни — даю гарантию, он через две недели умрёт”. А начальник сказал: “Вы знаете, для таких больных у нас места нет”.

Но пока ещё не выписали. И вот — выявляю я вам своё положение, а кому мне писать? родных у меня нет и никакого поддержу ни от кого, и нигде сам ничем не издобудешься. Я — невольник в предельных обстоятельствах, и настряла мне такая прожитьба до последней обиды. Может, вам недорого будет прислать мне посылку продуктовую? Смилосердствуйтесь…

2

Профессор киноведения Василий Киприанович был позван к знаменитому Писателю на консультацию о формах и приёмах киносценария: Писатель задумывал, видно, что-то в этом жанре и хотел перенять готовый опыт. Приглашение такое было лестно, и профессор ехал в солнечный день в подмосковной электричке в отличном расположении. Он хорошо знал и какими новинками киносценарного дела несомненно поразит Писателя, и интересно было посмотреть благоустроенную, даже и круглогодичную дачу. (Сам он мечтал хоть бы о летней и только небольшой, но ещё не зарабатывал столько и каждое лето вынужден был спасать семью от московского зноя в какой-нибудь съёмный домик, даже и за 130 вёрст, как в Тарусу, по общему голодному времени везя туда чемоданами и корзинами — сахар, чай, печенье, копчёную колбасу и корейку из Елисеева.)

В глубине-то души Василий Киприанович не уважал этого писателя: талантлив он был богато, у него была весомая плотяная фраза — но и какой же циник! Сверх его романов, повестей, полутора десятка пьес, впрочем слабых (ещё и вздорных водевилей вроде омоложения покинутых старух), — сколько ещё управлялся он писать газетных статей, и в каждой же ложь. А на публичных его выступлениях, тоже нередких, поражала лихость импровизации, с которою Писатель красочно, складно плёл требуемую пропаганду, но на свой ярко индивидуальный лад. Можно представить, что и статьи он так писал: ему звонили из ЦК — и через полчаса он диктовал по телефону страстную статью: открытое ли письмо американским рабочим — что за ложь плетут про СССР, будто у нас принудительный труд на добыче леса? или львиным рыком: “Освободите наших чёрных товарищей!” (восемь американских негров, присуждённых к смертной казни за убийства). Или грезил: будем выращивать абрикосы в Ленинграде под открытым небом и абиссинскую пшеницу на болотах Карелии. Его всегда выпускали в Европу, он писал о Берлине и Париже разные мерзости, но всегда с убедительными деталями, а свой въезд в индустриальный Лондон уверенно назвал “Орфей в аду”. (Мечтал бы Василий Киприанович получить на недельку командировку в один из этих адов.) Мог напечатать статью: “Я призываю к ненависти!” И часто отвечал на вопросы газет с явно же неискренней прибеднённостью: богатство литературных тем он охватывает, только овладев марксистским познанием истории, это для него живая вода. Или так: мы, писатели, уже сейчас знаем меньше, чем верхний слой рабочей интеллигенции. Но и, напротив: до сих пор — только вредительство мешало нашей литературе достичь мировых результатов, а американские романисты — просто карманники старой культуры.

Однако трезво рассудить: кто сегодня не мерзавец? На том держится вся идеология и всё искусство. Какие-то сходные типовые выражения были в лекциях Василия Киприановича, а куда денешься? И особенно, особенно, если у тебя есть хоть пятнышко в биографии. У Писателя было даже заливистое чёрное пятно, всем известное: в Гражданскую войну он промахнулся, эмигрировал и публиковал там антисоветчину, но вовремя спохватился и потом энергично зарабатывал себе право вернуться в СССР. А у Василия Киприаныча почти затёртый факт, а всё же пятно: происхождение с Дона. В анкетах он это маскировал, хотя никак никогда не был связан ни с какими белогвардейцами, и даже искренний либерал (и отец его, в царское время, тоже либерал, хотя судья); но пугает само слово: “Дон”. — Так что политически можно было Писателя понять. Но — не эстетически: столь талантливый человек — как мог громыхать такой кувалдой? И с таким воодушевлением слога, будто его несла буря искренности.

Дача Писателя была обнесена высоким деревянным заплотом, окрашенным в тёмнозелёную краску, не броскую среди зелени, а поверх и дом, в глубине участка, не был виден. Василий Киприаныч позвонил у калитки. Спустя время открыл сторож — картинный, старорежимного вида, с великолепной раздвоенной седоватой бородой — где теперь такого возьмёшь? и крепкий старик. Он был предупреждён, повёл песчаной дорожкой мимо цветочных клумб, росли тут и розы — красные, белые, желтые. А чуть отступя — густая роща бронзовоствольных сосен с высоко взнесенными кронами. В глубине — и чёрные ели, под ними садовая скамья.

Смоляной хвойный воздух. Абсолютная тишина. Да, так можно жить! (А говорят, и в Царском Селе содержит затейливый старинный особняк.)

Со второго этажа в прихожую спустился и сам Писатель, очень доброжелательный, и от первых же слов и жестов — радушный, именно по-русски размашисто радушный, и не деланно. Он не был ещё толст, но весьма приплотнён, широкая фигура, к ней и лицо крупное и крупные уши. В петлице его пиджака был значок члена ЦИКа.

Этот человек, переступя свои 50 лет, с пышным юбилеем, видно было, уже насытился успехами и славой, и держался с баристой простотой. Повёл к себе наверх, в просторный светлый кабинет, крупные белые плиты кафельной печи, наверно много тепла даёт, уютно здесь зимой, и смотреть на снежный лес. Большой дубовый письменный стол, без нагромождения книг-бумаг, мощный чернильный прибор (в виде Кремля, видимо, из юбилейных подарков), а на выдвижной доске — открытая пишущая машинка с заложенным листом. (Объяснил: всегда сочиняет — прямо на машинку, без предварительной рукописи. Странно, что при массивной фигуре у него оказался тенор.)

Сели в креслах у круглого столика. Через остеклённую широкую дверь видна была открытая веранда. Писатель курил трубку, душистый высокий сорт. Его гладкие светлые волосы ещё не были седы, чуть присеребривали на теменах, но далеко назад, до макушки, широкая лысина. Брови немного придавливали глаза, а низы щёк и подбородок — уже расплывчаты, начинали свисать.

Поговорили очень мило и содержательно. Писатель ничего не записывал, а хорошо схватывал и вопросы задавал к месту и толково.

Василий Киприаныч рассказал о разных типах написания сценария: и скупо конспективном, дающем полную свободу режиссёру; и эмоциональном, главная цель которого — только заразить режиссёра и оператора настроением; и манера подробно видовая, когда сценарист предопределяет и сами экранные изображения и даже способ, панорамный или монтажно-стыковой, перехода от одного изображения к другому. Видно, что Писатель хорошо это всё перенял, а особенно понравилась ему мысль, что сценарий постоянно должен быть увязан с жестом.

— Да! — страстно подхватил. — Это чуть ли не главное. Я считаю, что вообще и в каждой фразе присутствует жест, даже иногда и в отдельных словах. Человек постоянно жестикулирует, если не физически, то всегда психически. И всякая социальная среда требует от нас прежде всего — жеста.

Было уже к пяти вечера, и Писатель пригласил профессора вниз, к чаю. Спустились на первый этаж, прошли гостиную — там стояла антикварная мебель, резной диван, кресла, фигурная рама зеркала, висели в копиях серовская “Девочка с персиками”, пейзаж Монэ с розовым парусом; и такая же, как наверху, большая белокафельная печь, тут, видно, топили, не жалея дров. За углом от столовой — Писатель завёл, не преминул простосердечно похвастаться замечательной новинкой: электрическим холодильным аппаратом, привезённым из Парижа.

А тут — зная ли время, когда посидеть-поболтать? — к Писателю заглянул и сосед его по даче Ефим Мартынович. Рядом с породистым крупнофигурным Писателем — экий низкорослый, едва не гном, а держался со значительностью никак не меньшей, чем у хозяина дома.

Был он лет сорока, помоложе и Василия Киприаныча, — но как преуспел! Имя его грозно гремело в советской литературе, правда только до последнего времени, не сегодня: боевой марксистский критик, известный сокрушительно разгромными статьями по одним писателям и победоносно похвальными по другим. И во всех случаях он требовал боевых классовых выводов — и добивался их. Он и повсюду: преподавал в Институте Красной Профессуры, заведовал отделом художественной литературы в ГИЗе (то есть от него-то именно и зависело, каких писателей печатать, а каких — нет), и он же — директор издательства “Искусство”, и ещё одновременно редактор двух журналов по творчеству, — да просто бразды литературной телеги все у него, опасно иметь его врагом. Он же и в РАППе, это он возглавил разгром и школы Воронского, и школы Переверзева; а после недавнего роспуска РАППа — молниеносно схватился за “консолидацию коммунистических сил на литературном фронте”. И всё, всё это производил так успешно, что вот приобрёл и хорошую дачу рядом, наверно не хуже этой.

Василий Киприаныч, конечно о нём наслышанный, видел его в первый раз. Неинтеллигентное лицо, глаза проворные, волосы с рыжинкой. Встретишь такого в обществе, хоть и в хорошем костюме, не догадаешься, что он служитель Муз, а скорей — удачливый зав. промтоварной базой, ну в лучшем случае — бухгалтер треста. Однако: обходиться с ним, как с наточенной бритвой. Пути не пересекались, а вперёд не знаешь, и Василию Киприанычу полезно, что критик застал его у Писателя, да при благорасположении хозяина.

Жены Писателя не было дома. Но на веранде первого этажа, в сторону тёплого склонённого солнца, уже был сервирован чай, пожилой прислугой с простонародным лицом. И они сели в удобные плетёные кресла. На столе был нарезанный к маслу и сыру белый пуховый хлеб, в вазочках — два сорта рассыпных печений и два варенья — вишнёвое и абрикосовое.

Ветра не было. Шапковидные кроны сосен — наверху, наверху, над изгибисто вытянутыми бронзовыми стволами, и даже каждая иглинка на тех ветках была неподвижна. И всё так же — шума ниоткуда.

Милая смоляная тишина, покой насыщали эту полную отъединённость от мира.

Попивали свежий чай густо-кирпичного цвета из стаканов в изрезных подстаканниках. А разговор, естественно, зашёл на темы литературные.

— Да-а, — вздохнул Писатель, сознавая и своё же несовершенство. — Кбк мы должны писать! Как мы могуче должны писать! Мы окружены всенародным почётом, к нам — внимание партии, правительства и высокое внимание самого товарища Сталина…

Этот последний фрагмент годился, кажется, не для чайного стола? Нет, теперь входило в моду и в частных компаниях так говорить. А Писатель, это всем ясно, в каком-то личном фаворе у Сталина. Не говоря о тесных отношениях с Горьким.

— …Создавать искусство мирового значения — вот задача современного писателя. От нашей литературы мир ждёт образцов — архитектонических.

И руки его, не сильные, даже припухлые, но ещё неревматически свободные и в кистях и в пальцах, показывали, что и на такой размах он готов. (Не мог же он быть голоден? — а бутерброды заглатывал чуть не зараз, и один за другим. Рассказывали: он импровизировал целые лекции — о кулебяке, о стерляди…)

Ну, уж в такую-то тему Критик никак не мог не вступить!

— Да, от нас ждут монументального реализма. Это совершенно новый вид и жанр. Эпопея безклассового общества, литература положительного героя.

А чёрт его знает, заколебался Василий Киприаныч. Как оно ни топорно звучит — а может быть оно и есть настоящее? Как ни дико оно слышится, но ведь и к прежней литературе, правда, уже никогда не повернуть. Действительно, распахнулась совершенно новая Эпоха, и это, вероятно, уже необратимо.

На этой веранде, за этим столом, под тихим тёплым светом, играющим в цветах варений, — вполне выглядело так, что э т о всё установилось на века. А отстающая общая жизнь будет к тому подтягиваться, под него шлифоваться. Сюда — не властна была протянуться никакая жестокость жизни, никакие стуки-грюки Пятилетки, впрочем уже и законченной в 4 года и 3 месяца.

Да и разве есть что-нибудь плохое в порыве творить в искусстве эпические формы?

— Да вот, трагедия Анны Карениной, — щедрым жестом отпускал Писатель, — сегодня уже пустое место, на этом не выедешь: колесо паровоза не может разрешить противоречия между любовной страстью и общественным порицанием.

А страж общественного порицания — что-то не был так уверен и непреклонен, каким изливался из прежних статей. Да и не было у него этой убеждающей размашистой манеры, как у Писателя. Он отстаивал, ну, совсем уж несомненное: “Как закалялась сталь” — вот вершина новой литературы, вот новая эпоха.

А видно: Писателю этот критик вовсе не был приятен, только что вот: сосед, и — не прямо же в лицо.

Против “Стали” он не заспорил, однако и повернул, что не всякая новизна указывает нам путь вперёд. Вот РАПП — уж до чего представлялся новизной, а — не оказался рупором широких масс, и отгорожен от них стеной догматизма.

Ах, попал — да кажется и целил! — в незаживающую уязвимость. Критика поёжило как гриб от близкого огня. Ах, как бы взгневался он ещё год назад! А тут — только отползая, своим поскрипывающим голосом:

— Но РАПП дал много ценного нашей пролетарской культуре. Он дал ей несгибаемый стержень.

— Никак нет! И нисколько! — наотмашь отметал Писатель, чуть что не хохоча от наступившей теперь перемены. — Не зря же, вот, высказывается подозрение, что в руководство РАППа прокрались и вредители.

Да-с. Вот как-с…

— И они искали ловкий путь, как опорочить нашу литературу. Меня, например, позорили, что я реакционен и буржуазен, и даже ничтожен в таланте. А критик…

Он сделал паузу, несколько выпучив глаза в сторону Критика и, казалось, занося удар? Да нет, хватало ему юмора, он повернул даже со вдохновением:

— …Критик — должен быть другом писателя. Когда пишешь — важно знать, что такой друг у тебя есть. Не тот Робеспьер в Конвенте искусств, который проскрипционным взором проникает в тайные извилины писательского мозга для одной лишь классовой дефиниции, а ты пиши хоть пером, хоть помелом, — ему всё равно.

Про Робеспьера — это было уже и в лоб. Да, Эпоха омерзительно переломилась, и этот Писатель из подозрительного попутчика каким-то образом оказался в более верной колее. Какая-то загадочная независимость оказалась у него.

И, похлопав безресничными веками, Ефим Мартынович ещё приёжился. Да разве же он — не друг? Да он и пришёл-то расспросить о нынешней работе, о творческих планах Писателя.

Впрочем Писатель, по восхитительной широте своей натуры, уже и не помнил зла. Открыл, что ныне перерабатывает вторую часть своей трилогии о Гражданской войне:

— У меня там недостаточно показана организующая роль партии. Надо создать и добавить характер мужественного и дисциплинированного большевика. Что поделаешь с сердцем? Да, я люблю и Россию. Из-за этого я не сразу всё понял, не сразу смирился с Октябрьской революцией, это была жестокая ошибка. И тяжёлые годы там, за границей.

А говорил это всё — легко, вибрирующим тенором и с покоряющей широкодушной искренностью, — и тем осязаемей проявлялась сила его прочного стояния в центре советской литературы. (Да ведь и Горький — тоже жестоко ошибся и тоже эмигрировал.)

— И кто смеет говорить о несвободе наших писателей? Да у меня, когда я пишу, — вольный размах кольцовского косаря, раззудись рука.

И — верилось. Это шло от души. Да, симпатяга он был.

И лысина его маститой головы сверкала честно, внушительно.

Только никак не досматривалось, что верхний слой рабочей интеллигенции он считает осведомлённее себя.

— Но в литературе выдумка иногда бывает выше правды. Персонажи могут говорить и то, чего они не сказали, — и это будет ещё новоявленнее, чем голая правда, — это будет праздник искусства! Я, когда пишу, — постигаю своим воображением читателя — и рельефно вижу, в чём именно нуждается он.

Разговорился — и почти только к Василию Киприанычу, с симпатией:

— Язык произведения — это просто всё! Если бы Лев Толстой мыслил так ясно, как товарищ Сталин, — он не путался бы в длинных фразах. Как стать ближе к языку народа? Даже у Тургенева — перелицованный французский, а символисты так и прямо тянут к французскому строю речи. Я, признаюсь, в Девятьсот Семнадцатом году — тогда ещё в богеме, с дерзновенной причёской, а сам робок, — пережил литературный кризис. Вижу, что, собственно, не владею русским языком. Не чувствую, какой именно способ выражения каждой фразы выбрать. И знаете, что вывело меня на дорогу? Изучение судебных актов XVII века и раньше. При допросах и пытках обвиняемых дьяки точно и сжато записывали их речь. Пока того хлестали кнутом, растягивали на дыбе или жгли горящим веником — из груди пытаемого вырывалась самая оголённая, нутряная речь. И вот это — дымящаяся новизна! Это — язык, на котором русские говорят уже тысячу лет, но никто из писателей не использовал. Вот, — переливал он из чайной ложки над малым стеклянным блюдечком густую влагу абрикосового варенья, — вот такая прозрачная янтарность, такой неожиданный цвет и свет должны быть и в литературном языке.

Да ведь в хрустальной вазе и каждый абрикосовый плод лежал как сгущённое солнце. У вишнёвого варенья был тоже свой загадочный цвет, неуловимо отличный от тёмнобордового, — а не то, не сравнить с абрикосовым.

— Да вот иногда и из современной читательской глуби выплывет письмо с первозданным языком. Недавно было у меня от одного строителя харьковского завода, — какое своевольное, а вместе с тем покоряющее сочетание и управление слов! Завидно и писателю! “Не выдавал им своё размышление”… “нашёл причину для избежания”… Или: “в нашей жизни не осталось никакой прилежности”… А? Каково? Только ухо, не забитое книжностью, может такое подсказать. Да какая и лексика, пальчики оближешь: “нашёл себе пребывалище”, “втужались в работу”, “поддержу нет”, “стал совсем бесчулый”… Такого не придумаешь, хоть проглоти перо, как сказал Некрасов. А подаёт человек подобные речевые повороты — надо их подхватывать, подхватывать…

— Вы — отвечаете таким? — спросил Василий Киприанович.

— Да что ж отвечать, не в ответе дело. Дело — в языковой находке.

Жюль Габриэль Верн

      Jules_Verne_11054

— французский географ и писатель, классик приключенческой литературы, один из основоположников научной фантастики. Его книги были напечатаны на 148 языках мира.

Всего Жюль Верн написал 66 романов, в том числе неоконченные, опубликованные в конце XX века, а также более 20 повестей и рассказов, более 30 пьес, несколько документальных и научных работ.

Творчество Жюля Верна проникнуто романтикой науки, верой во благо прогресса, преклонением перед силой мысли. Сочувственно описывает он и борьбу за национальное освобождение.

В романах Жюля Верна читатели находили не только восторженное описание техники, путешествий, но и яркие и живые образы благородных героев (капитан Гаттерас, капитан Грант, капитан Немо), симпатичных чудаковатых учёных (Профессор Лиденброк, доктор Клоубонни, кузен Бенедикт, географ Жак Паганель).

Роман «Двадцать тысяч лье под водой» Ж. Верна.

Идею фабулы романа Верну подсказала Жорж Санд, которая высоко оценила романы «Пять недель на воздушном шаре» и «Путешествие к центру Земли».

Про капитана Немо.

Жюль Верн в ходе работы над романом оставался под впечатлением от польского восстания 1863 года. Изначально капитан Немо был польским аристократом, сражающимся против российских угнетателей, погубивших всю его семью. Но под давлением своего издателя, исходившего не только из политической конъюнктуры, но из здравого расчета, что у польского аристократа просто не хватит средств построить такое подводное судно, Верн «лишил» Немо национальности, которая так и осталась неизвестна Аронаксу и его спутникам. О «польском следе» в его истории напоминает только портрет революционера Тадеуша Костюшко, находящийся среди прочих в каюте капитана. Позже, в романе «Таинственный остров», Верн раскроет инкогнито Немо и представит его как беглого индийского принца Нана Сагиба, бежавшего в море после провала восстания сипаев и мстящего Англии, поработившей его родину.

Про «Наутилус».

 «Наутилусом» называлась одна из первых подводных лодок, созданная английским инженером Робертом Фултоном, который в 1800 году представил её модель Наполеону Бонапарту. Впоследствии такое имя получили первая субмарина с электрическим двигателем, спущенная на воду в Англии в 1886 году, а также первая в мире атомная подводная лодка, которая, как и корабль Верна, совершила поход на полюс — правда, Северный, а не Южный.

Добавим, что зачастую приписываемое Верну предсказание в романе самой идеи подводной лодки ошибочно. Так, на момент его написания среди прочих уже был представлен проект самой крупной подводной лодки XIX века, созданный во Франции, с которым автор был знаком.

Правда и ложь.

В романе Верн допускает довольно большое количество ошибок и неточностей — в современных изданиях они отмечены сносками. Так, описывая фауну Южного полярного бассейна, Верн ошибочно помещает туда моржей— они водятся только в Северном полушарии. Причина в том, что ко времени написания романа Антарктика была еще относительно слабо исследована, а Южного полюса люди впервые достигли только в 1911 году — уже после смерти автора.

Существование подземного прохода между Красным и Средиземным морями, по которому проходит «Наутилус», — авторский вымысел.

Жюль Верн “Двадцать тысяч лье под водой”

Как и обещала, делюсь впечатлениями от прочитанного. На повестке дня Жюль Верн “Двадцать тысяч лье под водой”. Эту книгу я прочитала ещё летом. Книга захватила моё воображение. Все описано так реально и образно, что я поверила в существование “Наутилуса” , в таинственную подводную жизнь,  в капитана Немо и его команду… Ощущение, что смотришь интересный фильм, все  четко представляешь в воображении. Складывается впечатление, что автор  все это видел своими глазами и умело описал. Каждая новая глава все больше затягивает. Думаю, что многие любят эту книгу, да и как  её можно не любить? 406638_91803119