Анализ оды М. Ломоносова “На день восшествия на Всероссийский престол ее Величества Государыни Императрицы Елизаветы Петровны, 1747 года”

Обратимся к анализу одной из лучших од Ломоносова “На день восшествия на Всероссийский престол ее Величества Государыни Императрицы Елизаветы Петровны, 1747 года”.

Ломоносов разработал на практике и утвердил на десятилетия вперед формальные признаки жанра (поэтику). В оде встречаем масштабные образы; величественный стиль, подымающий описываемые картины над обыденностью; “пышный” поэтический язык, насыщенный церковнославянизмами, риторическими фигурами, красочными метафорами и гиперболами. И при этом – классицистическая строгость построения, “гармония стиха”: выдержанный четырехстопный ямб, строфа из десяти строк, ненарушаемая схема гибкой рифмовки абабввгддг.

Начнем анализ текста с первой строфы:

Царей и царств земных отрада,

Возлюбленная тишина,

Блаженство сел, градов ограда,

Коль ты полезна и красна!

Вокруг тебя цветы пестреют

И класы на полях желтеют;

Сокровищ полны корабли

Дерзают в море за тобою;

Ты сыплешь щедрою рукою

Свое богатство по земли.

Словно бы с высоты птичьего полета обозревает поэт села, города, колосящиеся хлебные нивы, бороздящие моря корабли. Они все овеяны и защищены “блаженной тишиной” – в России мир и покой.

Ода посвящена прославлению императрицы Елизаветы Петровны. В оде поэт высказывает свою главную и заветную идею: процветанию страны способствует мир, не войны. Императрица, которая входит в оду в следующей строфе, оказывается по художественной логике производным от этой всеобъемлющей мирной тишины (“Душа ее зефира тише”). Поэт выдерживает параметры хвалебного жанра (“краше Елисаветы” ничего не может быть в свете).

Ломоносов стремится выдержать композиционные нормы жанра, то есть принцип построения одического стихотворения. В вводной части заявлены предмет воспевания и главная мысль произведения (поэт поменял их местами). Основная часть обосновывает, доказывает заявленный тезис о величии и могуществе воспеваемого предмета. И, наконец, заключение (финал) дает взгляд в будущее, в дальнейшее процветание и могущество прославляемых явлений.

Вводная часть, или, как ее еще называют, экспозиция, занимает в этой ломоносовской оде двенадцать строф. Поэт славит Елизавету на фоне строго следующих один за другим ее предшественников на троне. В царственной портретной галерее особо выделен отец нынешней правительницы Петр I. Это – кумир поэта. Читателю ясно из развернутой и пафосной характеристики Петра, что именно от него переняла дочь эстафету великих дел.

С четырнадцатой строфы ода вступает в свою основную часть. Замысел расширяется, а его художественная реализация неожиданно начинает проявлять новые, нетрадиционные, черты. Лирический пафос переходит от династии правителей к величественному образу Отчизны, к ее неисчерпаемым природным богатствам, громадным духовным и творческим возможностям:

Сия Тебе единой слава,

Монархиня, принадлежит,

Пространная Твоя держава,

О, как Тебя благодарит!

Воззри на горы превысоки,

Воззри в поля свои широки,

Где Волга, Днепр, где Обь течет;

Богатство в оных потаенно

Наукой будет откровенно,

Что щедростью Твоей цветет.

Вот где простор воодушевлению лирического героя! Достоинства “прекрасной Елисаветы” постепенно отходят на второй план. Мысли поэта заняты теперь другим. Меняется само тематическое направление оды. И сам автор теперь – не просто одописец. Он – патриотически настроенный ученый, обращающий взоры читателей на животрепещущие для России проблемы. Развитие наук поможет освоить богатства Севера, сибирской тайги и Дальнего Востока. Русские моряки с помощью ученых- картографов открывают новые земли, прокладывая путь к “неведомым народам”:

Там влажный флота путь белеет,

И море тщится уступить:

Колумб Российский через воды

Спешит в неведомы народы

Твои щедроты возвестить.

Сам Плутон, мифический хозяин подземных богатств, вынужден уступить разработчикам полезных ископаемых Северных и Уральских (Рифейских) гор.

И се Минерва ударяет

В верьхи Рифейски копием.

Сребро и злато истекает

Во всем наследии твоем.

Плутон в расселинах мятется,

Что Россам в руки предается

Драгой его металл из гор,

Который там натура скрыла;

От блеска дневного светила

Он мрачный отвращает взор.

И все-таки главное, что выведет Россию в ряд мировых держав, это, по мысли поэта, новые поколения людей: образованные, просвещенные, преданные науке русские юноши:

О вы, которых ожидает

Отечество от недр своих,

И видеть таковых желает,

Каких зовет от стран чужих,

О, ваши дни благословенны!

Дерзайте, ныне ободренны,

Раченьем вашим показать,

Что может собственных Платонов

И быстрых разумом Невтонов

Российская земля рождать.

Науки юношей питают,

Отраду старым подают,

В счастливой жизни украшают,

В несчастный случай берегут;

В домашних трудностях утеха

И в дальних странствах не помеха,

Науки пользуют везде:

Среди народов и в пустыне,

В градском саду и наеди´не,

В покое сладком и в труде.

Тему решающей роли науки и просвещения в развитии страны заявил, как помним, еще Кантемир. Служил науке своим творчеством и всей своей жизнью Тредиаковский. И вот теперь Ломоносов увековечивает эту тему, ставит ее на поэтический пьедестал. Именно так, потому что две только что процитированные строфы – это кульминация оды, высший ее лирический пик, вершина эмоционального одушевления.

Но вот поэт как бы спохватывается, вспоминая, что ода посвящена официальному событию: ежегодно празднуемой дате восшествия на престол императрицы. Финальная строфа вновь непосредственно обращена к Елизавете. Эта строфа обязательная, церемониальная:

Тебе, о милости Источник,

О Ангел мирных наших лет!

Всевышний на того помощник,

Кто гордостью своей дерзнет,

Завидя нашему покою,

Против тебя восстать войною;

Тебя Зиждитель сохранит

Во всех путях беспреткновенну

И жизнь Твою благословенну

С числом щедрот Твоих сравнит.

В оде Елизавета представлена миротворицей, прекратившей все войны ради спокойствия и счастья россиян: Когда на трон Она вступила,

Как Вышний подал ей венец,

Тебя в Россию возвратила,

Войне поставила конец;

Тебя прияв, облобызала:

– Мне полно тех побед, – сказала, –

Для коих крови льется ток.

Я Россов счастьем услаждаюсь,

Я их спокойством не меняюсь

На целый Запад и Восток.

Своей одой Ломоносов говорил Елизавете Петровне, что России нужен мир и не нужны войны. Пафос и стилистика произведения миротворческие, а не призывно-агрессивные. Красивыми и великолепными по обилию выразительных средств становятся строфы, когда поэт выходит на тему мира вкупе с науками и требует, чтобы “пламенные”, то есть военные, звуки умолкли:

Молчите, пламенные звуки,

И колебать престаньте свет:

Здесь в мире расширять науки

Изволила Елисавет.

Вы, наглы вихри, не дерзайте

Реветь, но кротко разглашайте

Прекрасны наши имена.

В безмолвии внимай, вселенна:

Се хощет Лира восхищенна

Гласить велики имена.

Особенно красочны у Ломоносова метафоры. Ломоносов любил метафоры именно за их способность соединять разнородные частности в цельную грандиозную картину, выводить к главной идее произведения. “Метафорой, – отмечал он в своей “Риторике” (1748), – идеи представляются много живее и великолепнее, нежели просто”.

Вот один из примеров ломоносовской метафоры. Пятая строфа из оды “На день восшествия…”: Чтоб слову с оными сравняться,

Достаток силы нашей мал;

Но мы не можем удержаться

От пения Твоих похвал;

Твои щедроты ободряют

Наш дух и к бегу устремляют,

Как в понт пловца способный ветр

Чрез яры волны порывает,

Он брег с весельем оставляет;

Летит корма меж водных недр.

Бо´льшую часть пространства этой строфы занимает сложная и витиеватая метафора. Чаще метафоры бывают в несколько слов или в одно предложение. Здесь же поражаешься масштабности метафорического образа. Чтобы его вычленить, придется хорошо вдуматься в текст. Перед нами – изысканный комплимент императрице. Поэт сетует на то, что не имеет возвышенных слов, равных достоинствам Елизаветы, и тем не менее, решается эти достоинства воспевать. Чувствует он себя при этом как неопытный пловец, отважившийся в одиночку “чрез яры волны” переплыть “понт” (то есть Черное море). Пловца направляет и поддерживает в пути “способный”, то есть попутный, ветер. Подобным образом поэтический дух автора воспламеняется и направляется замечательными деяниями Елизаветы, ее “щедротами”.

Ломоносов прибегал к смелым соединениям слов и понятий в своем метафорическом слоге.

М.В. Ломоносов (1711-1765). Биография.

img9

Родился Ломоносов в Северном Поморье, в том крае, которого не коснулось порабощающее душу человека крепостное право. Смелые и предприимчивые северяне строили небольшие суда и ходили морем к берегам Норвегии и Швеции. Мужество и непреклонное упорство, сопутствующие всю дальнейшую жизнь характеру и поведению Ломоносова, рождались здесь, на штормящем северном море.

В Холмогорах располагались конторы иностранных купцов, были свои книжные лавки, живописцы писали иконы и заказные портреты. Но больше всего Холмогоры славились искусными мастерами-резчиками по кости. Особенно отличались Шубные, дальние родственники Ломоносовых. Из поколения в поколение передавалось в этой семье искусство изготовления скульптур из кости. Шубные и проводили девятнадцатилетнего Михайлу в Москву на учебу, снабдив небольшой суммой денег на пеший переход от Денисовки до незнакомого огромного города. Ломоносов всю свою жизнь будет благодарен Шубным.

В Москве Ломоносову пришлось назваться “дворянским сыном”: крестьян в высшие учебные заведения тогда не принимали. Он поступил учиться в Славяно-греко-латинскую академию при Заиконо-Спасском монастыре. Великовозрастный юноша могучего сложения среди шумной ватаги мальчишек смотрелся необычно. Не было денег на еду, и помощи ждать было неоткуда.

Учили в академии основательно. Античная культура и культура эпохи Возрождения, философия, логика, пиитика, риторика, латинский язык и т.д. Все это подавалось, правда, в свете теологических учений (по-гречески theos – бог). Однако не столько богословская, сколько филологическая подготовка оказалась важной для Ломоносова. Он в совершенстве освоил старославянский язык.

Знаний, приобретаемых в стенах академии, Ломоносову явно мало. Он записан во всех московских библиотеках, перечитал там все, что касается литературы, истории, эстетики, философии. Когда в 1734 году его отправили на год поучиться в Киевской богословской академии, он и в этом городе первым делом стал осваивать фолианты библиотек, обнаружив кладези сведений по русской истории. В 1736 году в числе двенадцати лучших студентов Ломоносов переведен на учебу в Петербург и в этом же году посылается за границу. Теперь их уже только трое: Рейзер, Виноградов и Ломоносов, – талантливые молодые люди, одержимые жаждой новых знаний. О таких российских отроках мечтал Петр I, в них видел будущую славу России. В Марбургском, а затем и в других германских университетах, пройдя общую научную подготовку, они должны были вплотную заняться изучением горного дела и металлургии. В России началось активное освоение залежей горных пород Урала, разработка природных богатств Сибири – потребовались молодые отечественные специалисты. Ломоносов давно уже не выглядел отроком. Отправляясь в Германию, он был широко образованным человеком, точно знающим, лекции каких профессоров следует избрать и прослушать. Курсы философии, физики и механики слушал у знаменитого немецкого ученого Христиана Вольфа, понимая, что прогрессивные мысли профессора помогут сформулировать собственную научную картину мира.

Ломоносов не только усваивал существующие научные теории. Первооткрыватель по складу своего гениального мышления, он создавал новые. В своих научных изысканиях Ломоносов стремился свести воедино природу, культуру, религию, социальные и нравственные отношения человека и общества.

В последний год пребывания в Германии Ломоносова уже стесняли предписанные русским студентам учебные рамки. Для завершения образования студентов направили в город Фрейберг. Он славился развитым горнозаводским производством. К студентам приставили “учителя по горному делу” Генкеля. Научиться у него новому Ломоносов уже не мог, время тратилось попусту. И тогда молодой человек (“буян”, по характеристике Генкеля) без официальных открепительных документов, без денежного пособия самовольно уходит из Фрейберга. Германия тогда была разбита на маленькие княжества. Ломоносов переходит из одного в другое, его интересуют рудники, заводы и фабрики, научные лаборатории. Во время этих странствий, попав в Марбург, он женится на Елизавете Цильх, девушке из состоятельной семьи немецкого ремесленника. Она приедет спустя несколько лет к мужу в Россию и станет ему верной подругой до последних дней его жизни.

Добирается Ломоносов и до Голландии: ему нужен русский посланник, чтобы получить деньги для возвращения на родину. Но в просьбе ему отказано. Переходя пешком из Голландии в Пруссию, безденежный русский студент присоединился на одном из постоялых дворов к веселой подвыпившей компании. Прусский офицер вербовал деревенских парней добровольцами в армию. Точнее сказать, спаивал, чтобы бесчувственными отвезти в ближайшую к деревне военную крепость Везель. Там они очнутся уже солдатами прусского короля. Крепкий молодой человек высокого роста очень понравился вербовщику. Ломоносов отличался большой сообразительностью, но голод, желание выпить и природная дерзость оказались сильнее грозящей опасности. Проснулся он ночью в Везеле обритым наголо. Нужно было срочно спасаться бегством! Крепость окружена была частоколами, высокими земляными валами и заполненными водой глубокими рвами. Все было рассчитано именно так, чтобы очнувшиеся “добровольцы” не мечтали о побеге. Какой нужно было обладать выносливостью и недюжинной силой, чтобы в короткое время, опередив погоню, преодолеть все это!

В 1741 году Ломоносов зачислен в штат Петербургской академии наук. Отныне его жизнь и деятельность будут целиком связаны с нею. При кажущемся внешнем однообразии, это была сложная и напряженная жизнь, отмеченная многими драматическими событиями. Вспыльчивый, твердо верящий в правоту своего дела Ломоносов испытывал душевные муки, видя, как абсолютно равнодушные к нуждам русской науки иноземные бюрократы управляют Российской академией. Главным делом его жизни стало теперь поддержание “чести российского народа” посредством просвещения общества и развития отечественной науки. “За то терплю, – с горечью признается Ломоносов, – что стараюсь защитить труд Петра Великого, чтобы выучились россияне, чтобы показали свое довольство”. И утверждает: “Честь российского народа требует, чтобы показать способность и остроту его в науках и что наше Отечество может пользоваться собственными своими сынами не токмо в военной храбрости и в других важных делах, но и в рассуждении высоких знаний”.

Еще в Германии, осваивая точные науки и технические производства, Ломоносов немало времени и сил отдавал поэтическому творчеству. Писал модные тогда любовные песенки. До нас дошли лишь некоторые из них, позднее помещенные им в качестве учебных образцов в “Письме о правилах российского стихотворства”. В Германии же сочинил первое произведение в жанре оды “На победу над турками и татарами и на взятие Хотина” (1739). Ода станет любимейшим жанром поэта, он напишет их за свою жизнь более двадцати.

Константин Паустовский «Золотая роза»

…Каждая минута, каждое брошенное невзначай слово и взгляд, каждая глубокая или шутливая мысль, каждое незаметное движение человеческого сердца, так же как и летучий пух тополя или огонь звезды в ночной луже, — все это крупинки золотой пыли. Мы, литераторы, извлекаем их десятилетиями, эти миллионы песчинок, собираем незаметно для самих себя, превращаем в сплав и потом выковываем из этого сплава свою «золотую розу» — повесть, роман или поэму.

…Писатели не могут ни на минуту сдаться перед невзгодами и отступить перед преградами. Что бы ни случилось, они должны непрерывно делать свое дело, завещанное им предшественниками и доверенное современниками. Недаром Салтыков-Щедрин говорил, что если хоть на минуту замолкнет литература, то это будет равносильно смерти народа. Писательство — не ремесло и не занятие. Писательство — призвание. Вникая в некоторые слова, в самое их звучание, мы находим их первоначальный смысл. Слово «призвание» родилось от слова «зов». Человека никогда не призывают к ремесленничеству. Призывают его только к выполнению долга и трудной задачи. Что же понуждает писателя к его подчас мучительному, но прекрасному труду? Прежде всего — зов собственного сердца. Голос совести и вера в будущее не позволяют подлинному писателю прожить на земле, как пустоцвет, и не передать людям с полной щедростью всего огромного разнообразия мыслей и чувств, наполняющих его самого. Тот не писатель, кто не прибавил к зрению человека хотя бы немного зоркости. Писателем человек становится не только по зову сердца. Голос сердца чаще всего мы слышим в юности, когда ничто еще не приглушило и не растрепало по клочкам свежий мир наших чувств. Но приходят годы возмужалости — и мы явственно слышим, кроме призывного голоса собственного сердца, новый мощный зов — зов своего времени и своего народа, зов человечества. По велению призвания, во имя своего внутреннего побуждения человек может совершать чудеса и выносить тягчайшие испытания.

…Очевидно, писательство возникает в человеке, как душевное состояние, гораздо раньше, чем он начинает исписывать стопы бумаги. Возникает еще в юности, а может быть, и в детстве. В детстве и юности мир существует для нас в ином качестве, чем в зрелые годы. В детстве горячее солнце, гуще трава, обильнее дожди, темнее небо и смертельно интересен каждый человек. Для детей каждый взрослый кажется существом немного таинственным — будь это плотник с набором фуганков, пахнущих стружкой, или ученый, знающий, почему трава окрашена в зеленый цвет. Поэтическое восприятие жизни, всего окружающего нас — величайший дар, доставшийся нам от детства. Если человек не растеряет этот дар на протяжении долгих трезвых лет, то он поэт или писатель. В конце концов, разница между ними невелика. Ощущение жизни как непрерывной новизны — вот та плодородная почва, на которой расцветает и созревает искусство.

…главное для писателя — это с наибольшей полнотой и щедростью выразить себя в любой вещи, даже в таком маленьком рассказе, и тем самым выразить свое время и свой народ. В этом выражении себя ничто не должно сдерживать писателя — ни ложный стыд перед читателями, ни страх повторить то, что уже было сказано (но по-иному) другими писателями, ни оглядка на критиков и редактора. Во время работы надо забыть обо всем и писать как бы для себя или для самого дорогого человека на свете. Нужно дать свободу своему внутреннему миру, открыть для него все шлюзы и вдруг с изумлением увидеть, что в твоем сознании заключено гораздо больше мыслей, чувств и поэтической силы, чем ты предполагал. Творческий процесс в самом своем течении приобретает новые качества, усложняется и богатеет. Это похоже на весну в природе. Солнечная теплота неизменна. Но она растапливает снег, нагревает воздух, почву и деревья. Земля наполняется шумом, плеском, игрой капель и талых вод — тысячами признаков весны, тогда как, повторяю, солнечная теплота остается неизменной. Так и в творчестве. Сознание остается неизменным в своей сущности, но вызывает во время работы вихри, потоки, каскады новых мыслей и образов, ощущений и слов. Поэтому иногда человек сам удивляется тому, что написал. Писателем может быть только тот, у кого есть что сказать людям нового, значительного и интересного, тот человек, который видит многое, чего остальные не замечают.

Как рождается замысел? …Замысел — это молния. Много дней накапливается над землей электричество. Когда атмосфера насыщена им до предела, белые кучевые облака превращаются в грозные грозовые тучи и в них из густого электрического настоя рождается первая искра — молния. Почти тотчас же вслед за молнией на землю обрушивается ливень. Замысел, так же как молния, возникает в сознании человека, насыщенном мыслями, чувствами и заметками памяти. Накапливается все это исподволь, медленно, пока не доходит до той степени напряжения, которое требует неизбежного разряда. Тогда весь этот сжатый и еще несколько хаотический мир рождает молнию — замысел. Для появления замысла, как и для появления молнии, нужен чаще всего ничтожный толчок. Кто знает, будет ли это случайная встреча, запавшее на душу слово, сон, отдаленный голос, свет солнца в капле воды или гудок парохода. Толчком может быть все, что существует в мире вокруг нас и в нас самих. Лев Толстой увидел сломанный репейник — и вспыхнула молния: появился замысел изумительной повести о Хаджи-Мурате. Но если бы Толстой не был на Кавказе, не знал и не слышал о Хаджи-Мурате, то, конечно, репейник не вызвал бы у него этой мысли. Толстой был внутренне подготовлен к этой теме, и только потому репейник дал ему нужную ассоциацию. Если молния — замысел, то ливень — это воплощение замысла. Это стройные потоки образов и слов. Это книга. Но, в отличие от слепящей молнии, первоначальный замысел зачастую бывает неясным. «И даль свободного романа я сквозь магический кристалл еще неясно различал». Лишь постепенно он зреет, завладевает умом и сердцем писателя, обдумывается и усложняется. Но это так называемое «вынашивание» замысла происходит совсем не так, как это представляют себе наивные люди. Оно не выражается в том, что писатель сидит, стиснув голову руками, или бродит, одинокий и дикий, выборматывая свои думы. Совсем нет! Кристаллизация замысла, его обогащение идут непрерывно, каждый час, каждый день, всегда и повсюду, во всех случайностях, трудах, радостях и горестях нашей «быстротекущей жизни». Чтобы дать созреть замыслу, писатель никогда не должен отрываться от жизни и целиком уходить «в себя». Наоборот, от постоянного соприкосновения с действительностью замысел расцветает и наливается соками земли.

…почти все писатели составляют планы своих будущих вещей. Некоторые разрабатывают их подробно и точно. Другие — очень приблизительно. Но есть писатели, у которых план состоит всего из нескольких слов, как будто не имеющих между собой никакой связи. И только писатели, обладающие даром импровизации, могут писать без предварительного плана. Из русских писателей таким даром обладал в высокой степени Пушкин, а из современных нам прозаиков — Алексей Николаевич Толстой. Я допускаю мысль, что писатель гениальный тоже может писать без всякого плана. Гений настолько внутренне богат, что любая тема, любая мысль, случай или предмет вызывают у него неиссякаемый поток ассоциаций. Молодой Чехов сказал Короленко: — Вот у вас стоит на столе пепельница. Хотите, я напишу сейчас же о ней рассказ. И он бы написал его, конечно. Можно представить себе, что человек, подобрав на улице измятый рубль, начнет с этого рубля свой роман, начнет как бы шутя, легко и просто. Но вскоре этот роман пойдет и вглубь и вширь, заполнится людьми, событиями, светом, красками и начнет литься свободно и мощно, подгоняемый воображением, требуя от писателя все новых жертв, требуя, чтобы писатель отдавал ему драгоценные запасы образов и слов. И вот уже в повествовании, начавшемся со случайности, возникают мысли, возникает сложная судьба людей. И писатель уже не в силах справиться со своим волнением. Он, как Диккенс, плачет над страницами своей рукописи, стонет от боли, как Флобер, или хохочет, как Гоголь. Так в горах от ничтожного звука, от выстрела из охотничьего ружья начинает сыпаться по крутому склону блестящей полоской снег. Вскоре он превращается в широкую снежную реку, несущуюся вниз, и через несколько минут в долину срывается лавина, сотрясая грохотом ущелье и наполняя воздух искристой пылью. Об этой легкости возникновения творческого состояния у людей гениальных и к тому же обладающих даром импровизации упоминают многие писатели.

…Что же происходит с самыми точными, продуманными и выверенными писательскими планами? Правду сказать, жизнь у них большей частью короткая. Как только в начатой вещи появляются люди и как только эти люди по воле автора оживают, они тотчас же начинают сопротивляться плану и вступают с ним в борьбу. Вещь начинает развиваться по своей внутренней логике, толчок для которой дал, конечно, писатель. Герои действуют так, как это соответствует их характеру, несмотря на то, что творцом этих характеров является писатель. Если же писатель заставит героев действовать не по возникшей внутренней логике, если он силой вернет их в рамки плана, то герои начнут мертветь, превращаясь в ходячие схемы, в роботов. Эту мысль очень просто высказал Лев Толстой. Кто-то из посетителей Ясной Поляны обвинил Толстого в том, что он жестоко поступил с Анной Карениной, заставив ее броситься под поезд. Толстой улыбнулся и ответил: — Это мнение напоминает мне случай с Пушкиным. Однажды он сказал какому-то из своих приятелей: «Представь, какую штуку удрала со мной Татьяна. Она замуж вышла. Этого я никак не ожидал от нее». То же самое и я могу сказать про Анну Каренину. Вообще герои и героини мои делают иногда такие штуки, каких я не желал бы! Они делают то, что должны делать в действительной жизни и как бывает в действительной жизни, а не то, что мне хочется. Все писатели хорошо знают эту неподатливость героев. «Я в самом разгаре работы, — говорил Алексей Николаевич Толстой, — не знаю, что скажет герой через пять минут. Я слежу за ним с удивлением». Случается, что второстепенный герой вытесняет остальных, сам становится главным, поворачивает весь ход повествования и ведет его за собой. Вещь по-настоящему, со всей силой, начинает жить в сознании писателя только во время работы над ней. Поэтому в ломке и крушении планов нет ничего особенного и ничего трагического. Наоборот, это естественно и свидетельствует только о том, что подлинная жизнь прорвалась, заполнила писательскую схему и раздвинула, и сломала своим живым напором рамки первоначального писательского плана. Это ни в коей мере не опорочивает план, не сводит роль писателя лишь к тому, чтобы записывать все по подсказке жизни. Ведь жизнь образов в его произведении обусловлена сознанием писателя, его памятью, воображением, всем его внутренним строем.

Читатели часто спрашивают людей пишущих, каким образом и долго ли они собирают материал для своих книг. И обыкновенно очень удивляются, когда им отвечают, что никакого нарочитого собирания материала нет и не бывает. Сказанное выше не относится, конечно, к изучению материала научного и познавательного, необходимого писателю для той или иной книги. Речь идет только о наблюдениях живой жизни. Жизненный материал — все то, что Достоевский называл «подробностями текущей жизни», — не изучают. Просто писатели живут, если можно так выразиться, внутри этого материала-живут, страдают, думают, радуются, участвуют в больших и малых событиях, и каждый день жизни оставляет, конечно, в их памяти и сердце свои заметы и свои зарубки. Необходимо, чтобы у читателей (а кстати, и у иных молодых писателей) исчезло представление о писателе как о человеке, бродящем повсюду с неизменной записной книжкой в руках, как о профессиональном «записывателе» и соглядатае жизни. Тот, кто будет заставлять себя накапливать наблюдения и носиться со своими записями («как бы чего не забыть»), конечно, наберет без разбору груды наблюдений, но они будут мертвыми. Иначе говоря, если эти наблюдения перенести из записной книжки в ткань живой прозы, то почти всегда они будут терять свою выразительность и выглядеть чужеродными кусками. Никогда нельзя думать, что вот этот куст рябины или вот этот седой барабанщик в оркестре понадобятся мне когда-нибудь для рассказа и потому я должен особенно пристально, даже несколько искусственно, их наблюдать. Наблюдать, так сказать, «по долгу службы», из чисто деловых побуждений. Никогда не следует насильственно втискивать в прозу хотя бы и очень удачные наблюдения. Когда понадобится, они сами войдут в нее и станут на место. Писатель часто бывает удивлен, когда какой-нибудь давно и начисто позабытый случай или какая-нибудь подробность вдруг расцветают в его памяти именно тогда, когда они бывают необходимы для работы. Одна из основ писательства — хорошая память.

…Сравнительно легко объяснить происхождение «поэтического излучения» многих наших слов. Очевидно, слово кажется нам поэтическим в том случае, когда оно передает понятие, наполненное для нас поэтическим содержанием. Но действие самого слова (а не понятия, которое оно выражает) на наше воображение, хотя бы, к примеру, такого простого слова, как «зарница», объяснить гораздо труднее. Самое звучание этого слова как бы передает медленный ночной блеск далекой молнии. Конечно, это ощущение слов очень субъективно. На нем нельзя настаивать и делать его общим правилом. Так я воспринимаю и слышу это слово. Но я далек от мысли навязывать это восприятие другим. Бесспорно лишь то, что большинство таких поэтических слов связано с нашей природой. Русский язык открывается до конца в своих поистине волшебных свойствах и богатстве лишь тому, кто кровно любит и знает «до косточки» свой народ и чувствует сокровенную прелесть нашей земли. Для всего, что существует в природе, — воды, воздуха, неба, облаков, солнца, дождей, лесов, болот, рек и озер, лугов и полей, цветов и трав, — в русском языке есть великое множество хороших слов и названий. Чтобы убедиться в этом, чтобы изучить емкий и меткий словарь, у нас есть, помимо книг таких знатоков природы и народного языка, как Кайгородов, Пришвин, Горький, Алексей Толстой, Аксаков, Лесков, Бунин и многие другие писатели, главный и неиссякаемый источник языка — язык самого народа, язык колхозников, паромщиков, пастухов, пасечников, охотников, рыбаков, старых рабочих, лесных объездчиков, бакенщиков, кустарей, сельских живописцев, ремесленников и всех тех бывалых людей, у которых что ни слово, то золото.

Я уверен, что для полного овладения русским языком, для того, чтобы не потерять чувство этого языка, нужно не только постоянное общение с простыми русскими людьми, но общение с пажитями и лесами, водами, старыми ивами, с пересвистом птиц и с каждым цветком, что кивает головой из-под куста лещины.

…Между прочим, существует своего рода закон воздействия писательского слова на читателя. Если писатель, работая, не видит за словами того, о чем он пишет, то и читатель ничего не увидит за ними. Но если писатель хорошо видит то, о чем пишет, то самые простые и порой даже стертые слова приобретают новизну, действуют на читателя с разительной силой и вызывают у него те мысли, чувства и состояния, какие писатель хотел ему передать. В этом, очевидно, и заключается тайна так называемого подтекста.

…Злоупотребление местными словами обычно говорит о незрелости и недостаточной художественной грамотности писателя. Слова берутся без разбору, мало понятные, а то и вовсе непонятные широкому читателю, берутся больше из щегольства, чем из желания придать живописную силу своей вещи. Существует вершина — чистый и гибкий русский литературный язык. Обогащение его за счет местных слов требует строгого отбора и большого вкуса. Потому что есть немало мест в нашей стране, где в языке и произношении, наряду со словами — подлинными перлами, есть много слов корявых и фонетически неприятных. Что касается произношения, то, пожалуй, больше всего режет слух произношение с выпадением гласных — все эти «быват» вместо «бывает», «понимат» вместо «понимает». И пресловутое слово «однако». Писатели, пишущие о Сибири и Дальнем Востоке, считают это слово священной принадлежностью речи почти всех своих героев. Местное слово может обогатить язык, если оно образно, благозвучно и понятно. Для того чтобы оно стало понятным, совсем не нужно ни скучных объяснений, ни сносок. Просто это слово должно быть поставлено в такой связи со всеми соседними словами, чтобы значение его было ясно читателю сразу, без авторских или редакторских ремарок. Одно непонятное слово может разрушить для читателя самое образцовое построение прозы. Нелепо было бы доказывать, что литература существует и действует лишь до тех пор, пока она понятна. Непонятная, темная или нарочито заумная литература нужна только ее автору, но никак не народу. Чем прозрачнее воздух, тем ярче солнечный свет. Чем прозрачнее проза, тем совершеннее ее красота и тем сильнее она отзывается в человеческом сердце. Коротко и ясно эту мысль выразил Лев Толстой: «Простота есть необходимое условие прекрасного».

Почти у каждого из писателей есть свой вдохновитель, свой добрый гений, обыкновенно тоже писатель. Стоит прочесть хотя бы несколько строк из книги такого вдохновителя — и тотчас же захочется писать самому. Как будто бродильный сок брызжет из некоторых книг, опьяняет нас, заражает и заставляет браться за перо. Удивительно, что чаще всего такой писатель, добрый гений, бывает далек от нас по характеру своего творчества, по манере и по темам.

…Чехов в молодости мог писать на подоконнике в тесной и шумной московской квартире. А рассказ «Егерь» он написал в купальне. Но с годами эта легкость в работе исчезла. Лермонтов писал свои стихи на чем попало. Все кажется, что они сразу слагались у него в сознании, пели у него в душе и он потом только наспех записывал их без поправок. Алексей Толстой мог писать, если перед ним лежала стопа чистой, хорошей бумаги. Он признавался, что, садясь за письменный стол, часто не знал, о чем он будет писать. У него в голове была одна какая-нибудь живописная подробность. Он начинал с нее, и она постепенно вытаскивала за собой, как за волшебную нитку, все повествование. Рабочее состояние, вдохновение Толстой называл по-своему — накатом. «Если накатит, — говорил он, — то я пишу быстро. Ну, а если не накатит, тогда надо бросать». Конечно, Толстой был в значительной степени импровизатором. Мысль у него опережала руку. Все писатели, должно быть, знают то замечательное состояние во время работы, когда новая мысль или картина появляются внезапно, как бы прорываются, как вспышки, на поверхность из глубины сознания. Если их тут же не записать, то они могут так же бесследно исчезнуть. В них свет, трепет, но они непрочны, как сны. Те сны, которые мы помним только какую-то долю секунды после пробуждения, но тут же забываем. Сколько бы мы ни мучились и ни старались вспомнить их потом, это не удается. От этих снов сохраняется только ощущение чего-то необыкновенного, загадочного, чего-то «дивного», как сказал бы Гоголь. Надо успеть записать. Малейшая задержка — и мысль, блеснув, исчезнет. Может быть, поэтому многие писатели не могут писать на узких полосках бумаги, на гранках, как это делают журналисты. Нельзя слишком часто отрывать руку от бумаги, потому что даже эта ничтожная задержка на какую-то долю секунды может быть гибельной. Очевидно, работа сознания совершается с фантастической быстротой. Французский поэт Беранже мог писать свои песенки в дешевых кафе. И Эренбург, насколько я знаю, тоже любил писать в кафе. Это понятно Потому что нет лучшего одиночества, как среди оживленной толпы, если, конечно, никто непосредственно тебя не отрывает от мыслей и не покушается на твою сосредоточенность. Андерсен любил придумывать свои сказки в лесах. У него было хорошее, почти микроскопическое зрение. Поэтому он мог рассматривать кусок коры или старую сосновую шишку и увидеть на них, как сквозь увеличительную линзу, такие подробности, из которых легко можно составить сказку. Вообще все в лесу — каждый замшелый пень и каждый рыжий муравей-разбойник, который тащит, как похищенную прелестную принцессу, маленькую мошку с прозрачными зелеными крылышками, — все это может обернуться сказкой.

…Если мы хотим добиться наивысшего расцвета нашей литературы, то надо понять, что самая плодотворная форма общественной деятельности писателя — это его творческая работа. Скрытая от всех работа писателя до выхода книги превращается после ее выхода в общечеловеческое дело. Нужно беречь время, силы и талант писателей, а не разменивать их на изнурительную окололитературную возню и заседания. Писателю, когда он работает, нужны спокойствие и по возможности отсутствие забот. Если впереди ждет какая-нибудь, даже отдаленная неприятность, то лучше не браться за рукопись. Перо будет валиться из рук или из-под него поползут вымученные пустые слова.

В последние годы подробности начали исчезать из нашей беллетристики, особенно в вещах молодых писателей. Без подробности вещь не живет. Любой рассказ превращается в ту сухую палку от копченого сига, о какой упоминал Чехов. Самого сига нет, а торчит одна тощая щепка. Смысл подробности заключается в том, чтобы, по словам Пушкина, мелочь, которая ускользает от глаз, мелькнула бы крупно, в глаза всем. С другой стороны, есть писатели, страдающие утомительной и скучной наблюдательностью. Они заваливают свои сочинения грудами подробностей — без отбора, без понимания того, что подробность имеет право жить и необходимо нужна только в том случае, если она характерна, если она может сразу, как лучом света, вырвать из темноты любого человека или любое явление. Например, чтобы дать представление о начавшемся крупном дожде, достаточно написать, что первые его капли громко щелкали по газете, валявшейся на земле под окном. Или, чтобы дать страшное ощущение смерти грудного ребенка, достаточно сказать об этом так, как сказал Алексей Толстой в «Хождении по мукам»: «Измученная Даша уснула, а когда проснулась, ее ребенок был мертв и легкие волосы у него на голове поднялись». «- Покуда спала, к нему пришла смерть… — сказала Даша, плача, Телегину. — Пойми же — у него волосики встали дыбом… Один мучился… Я спала. Никакими уговорами нельзя было отогнать от нее видение одинокой борьбы мальчика со смертью». Эта подробность (легкие детские волосы, вставшие дыбом) стоит многих страниц самого точного описания смерти. Обе эти подробности верно бьют в цель. Только такой и должна быть подробность — определяющей целое и, кроме того, обязательной. В рукописи одного молодого писателя я наткнулся на такой диалог: «- Здорово, тетя Паша! — сказал, входя, Алексей. (Перед этим автор говорит, что Алексей открыл дверь в комнату тети Паши рукой, как будто дверь можно открыть головой.) — Здравствуй, Алеша, — приветливо воскликнула тетя Паша, оторвалась от шитья и посмотрела на Алексея. — Что долго не заходил? — Да все некогда. Собрания всю неделю проводил. — Говоришь, всю неделю? — Точно, тетя Паша! Всю неделю. Володьки нету? — спросил Алексей, оглядывая пустую комнату. — Нет. Он на производстве. — Ну, тогда я пошел. До свиданьица, тетя Паша. Бывайте здоровы. — До свиданья, Алеша, — ответила тетя Паша. — Будь здоров. Алексей направился к двери, открыл ее и вышел. Тетя Паша посмотрела ему вслед и покачала головой: — Бойковитый парень. Моторный». Весь этот отрывок состоит, помимо небрежностей и разгильдяйской манеры писать, из совершенно не обязательных и пустых вещей (они подчеркнуты). Все это ненужные, не характерные, ничего не определяющие подробности. В поисках и определении подробностей нужен строжайший выбор. Подробность теснейшим образом связана с тем явлением, которое мы называем интуицией. Интуицию я представляю себе как способность по отдельной частности, по подробности, по одному какому-либо свойству восстановить картину целого. Интуиция помогает историческим писателям воссоздавать не только подлинную картину жизни прошедших эпох, но самый их воздух, самое состояние людей, их психику, что по сравнению с нашей была, конечно, несколько иной. Интуиция помогла Пушкину, никогда не бывшему в Испании и в Англии, написать великолепные испанские стихи, написать «Каменного гостя», а в «Пире во время чумы» дать картину Англии, не худшую, чем это могли бы сделать Вальтер Скотт или Берне — уроженцы этой туманной страны. Хорошая подробность вызывает и у читателя интуитивное и верное представление о целом — или о человеке и его состоянии, или о событии, или, наконец, об эпохе.

…Мопассан, как и каждый писатель, глубоко дорожил воображением — великолепной средой для расцвета творческой мысли, золотоносной землей поэзии и прозы. Оно было животворящим началом искусства, его, как выражались восторженные поэты из Латинского квартала, «вечным солнцем и богом». Но это ослепительное солнце воображения загорается только от прикосновения к земле. Оно не может гореть в пустоте. В ней оно гаснет.

Кто может провести резкую границу между воображением и мыслью? Ее нет, этой границы. …Человеческая мысль без воображения бесплодна, равно как и воображение бесплодно без действительности. Есть французское выражение: «Великие мысли исходят из сердца». Пожалуй, вернее было бы сказать, что великие мысли исходят из всего человеческого существа. Сердце, воображение и разум — вот та среда, где зарождается то, что мы называем культурой. Но есть одна вещь, которую даже наше могучее воображение не может представить. Это — исчезновение воображения и, значит, всего, что им вызвано к жизни. Если исчезнет воображение, то человек перестанет быть человеком.

Воображение — великий дар природы. Оно заложено в натуре человека. Воображение, как я уже говорил, не может жить без действительности. Оно питается ею. С другой стороны, воображение очень часто в какой-то мере влияет на течение нашей жизни, на наши дела и мысли, на наше отношение к людям. Об этом хорошо сказал Писарев. Если бы человек, говорил он, не мог представить себе в ярких и законченных картинах будущее, если бы человек не умел мечтать, то ничто бы не заставило его предпринимать ради этого будущего утомительные сооружения, вести упорную борьбу, даже жертвовать жизнью.

Воображение основано на памяти, а память — на явлениях действительности. Запасы памяти не представляют из себя чего-то хаотического. Есть некий закон — закон ассоциаций, или, как называл его Ломоносов, «закон совоображения», который весь этот хаос воспоминаний распределяет по сходству или по близости во времени и пространстве — иначе говоря, обобщает — и вытягивает в непрерывную последовательную цепь. Эта цепь ассоциаций — путеводная нить воображения. Богатство ассоциаций говорит о богатстве внутреннего мира писателя. При наличии этого богатства любая мысль и тема тотчас обрастают живыми чертами. Есть крепкие минеральные источники. Стоит положить в такой источник ветку или гвоздь, что угодно, как через короткое время они обрастут множеством белых кристаллов и превратятся в подлинные произведения искусства. Примерно то же происходит и с человеческой мыслью, погруженной в источник нашей памяти, в насыщенную среду ассоциаций. Мысль превращается в произведение искусства. Можно взять любой пример ассоциации. При этом надо помнить, что ассоциации у каждого связаны с его жизнью, биографией, с его воспоминаниями. Поэтому ассоциации одного человека могут быть совершенно чужды другому. Одно и то же слово вызывает разные ассоциации у разных людей. Дело писателя состоит в том, чтобы передать или, как говорится, донести свои ассоциации до читателя и вызвать у него такие же ассоциации. Живопись учит смотреть и видеть (это вещи разные и редко совпадающие). Благодаря этому живопись сохраняет живым и нетронутым то чувство, которым отличаются дети. Александр Блок

Человек останавливается, пораженный, перед такими вещами, какие не могут играть никакой роли в его жизни: перед отражениями, которые нельзя схватить, перед отвесными скалами, которые нельзя засеять, перед удивительным цветом неба. Джоя Рескин

…Есть неоспоримые истины, но они часто лежат втуне, никак не отзываясь на человеческой деятельности, из-за нашей лени или невежества. Одна из таких неоспоримых истин относится к писательскому мастерству, в особенности к работе прозаиков. Она заключается в том, что знание всех соседних областей искусства — поэзии, живописи, архитектуры, скульптуры и музыки — необыкновенно обогащает внутренний мир прозаика и придает особую выразительность его прозе. Она наполняется светом и красками живописи, свежестью слов, свойственной поэзии, соразмерностью архитектуры, выпуклостью и ясностью линий скульптуры и ритмом и мелодичностью музыки. Это все добавочные богатства прозы, как бы ее дополнительные цвета. Я не верю писателям, не любящим поэзию и живопись. В лучшем случае это люди с несколько ленивым и высокомерным умом, в худшем — невежды. Писатель не может пренебрегать ничем, что расширяет его видение мира, конечно, если он мастер, а не ремесленник, если он создатель ценностей, а не обыватель, настойчиво высасывающий благополучие из жизни, как жуют американскую жевательную резинку. Часто бывает, что после прочитанного рассказа, повести или даже длинного романа ничего не остается в памяти, кроме сутолоки серых людей. Мучительно стараешься увидеть этих людей, но не видишь, потому что автор не дал им ни одной живой черты. И действие этих рассказов, повестей и романов происходит среди какого-то студенистого дня, лишенного красок и света, среди вещей только названных, но не увиденных автором и потому нам, читателям, не показанных. Несмотря на современность темы, беспомощностью веет от этих вещей, написанных зачастую с фальшивой бодростью. Ею пытаются подменить радость, в особенности радость труда. Причина этой тоскливости не только в эмоциональной скудости и неграмотности автора, но в его вялом, рыбьем глазе. …У нас немало книг, написанных как будто слепыми. Предназначены они для зрячих, и в этом заключается вся нелепость появления таких книг. Для того чтобы прозреть, нужно не только смотреть по сторонам. Нужно научиться видеть. Хорошо может видеть людей и землю только тот, кто их любит. Стертость и бесцветность прозы часто бывает следствием холодной крови писателя, грозным признаком его омертвения. Но иногда это простое неумение, свидетельствующее о недостатке культуры. Тогда это дело, как говорится, поправимое. Как видеть, как воспринимать свет и краски — этому могут научить нас художники. Они видят лучше нас. И они умеют помнить увиденное.

Живопись важна для прозаика не только тем, что помогает ему увидеть и полюбить краски и свет. Живопись важна еще и тем, что художник часто замечает то, чего мы совсем не видим. Только после его картин мы тоже начинаем это видеть и удивляться, что не замечали этого раньше. Французский художник Монэ приехал в Лондон и написал Вестминстерское аббатство. Работал Монэ в обыкновенный лондонский туманный день. На картине Монэ готические очертания аббатства едва выступают из тумана. Написана картина виртуозно. Когда картина была выставлена, она произвела смятение среди лондонцев. Они были поражены, что туман у Монэ был окрашен в багровый цвет, тогда как даже из хрестоматий было известно, что цвет тумана серый. Дерзость Монэ вызвала сначала возмущение. Но возмущавшиеся, выйдя на лондонские улицы, вгляделись в туман и впервые заметили, что он действительно багровый. Тотчас начали искать этому объяснение. Согласились на том, что красный оттенок тумана зависит от обилия дыма. Кроме того, этот цвет туману сообщают красные кирпичные лондонские дома. Но как бы там ни было, Монэ победил. После его картины все начали видеть лондонский туман таким, каким его увидел художник. Монэ даже прозвали «создателем лондонского тумана».

“Зелёная лампа” Александр Грин

I

В Лондоне в 1920 году, зимой, на углу Пикадилли и одного переулка, остановились двое хорошо одетых людей среднего возраста. Они только что покинули дорогой ресторан. Там они ужинали, пили вино и шутили с артистками из Дрюриленского театра.

Теперь внимание их было привлечено лежащим без движения, плохо одетым человеком лет двадцати пяти, около которого начала собираться толпа.

— Стильтон! — брезгливо сказал толстый джентльмен высокому своему приятелю, видя, что тот нагнулся и всматривается в лежащего. — Честное слово, не стоит так много заниматься этой падалью. Он пьян или умер.

— Я голоден… и я жив, — пробормотал несчастный, приподнимаясь, чтобы взглянуть на Стильтона, который о чем-то задумался. — Это был обморок. — Реймер! — сказал Стильтон. — Вот случай проделать шутку. У меня явился интересный замысел. Мне надоели обычные развлечения, а хорошо шутить можно только одним способом: делать из людей игрушки.

Эти слова были сказаны тихо, так что лежавший, а теперь прислонившийся к ограде человек их не слышал.

Реймер, которому было все равно, презрительно пожал плечами, простился со Стильтоном и уехал коротать ночь в свой клуб, а Стильтон, при одобрении толпы и при помощи полисмена, усадил беспризорного человека в кэб.

Экипаж направился к одному из трактиров Гайстрита. Беднягу звали Джон Ив. Он приехал в Лондон из Ирландии искать службу или работу. Ив был сирота, воспитанный в семье лесничего. Кроме начальной школы, он не получил никакого образования. Когда Иву было 15 лет, его воспитатель умер, взрослые дети лесничего уехали — кто в Америку, кто в Южный Уэльс, кто в Европу, и Ив некоторое время работал у одного фермера. Затем ему пришлось испытать труд углекопа, матроса, слуги в трактире, а 22 лет он заболел воспалением лёгких и, выйдя из больницы, решил попытать счастья в Лондоне. Но конкуренция и безработица скоро показали ему, что найти работу не так легко. Он ночевал в парках, на пристанях, изголодался, отощал и был, как мы видели, поднят Стильтоном, владельцем торговых складов в Сити.

Стильтон в 40 лет изведал все, что может за деньги изведать холостой человек, не знающий забот о ночлеге и пище. Он владел состоянием в 20 миллионов фунтов. То, что он придумал проделать с Ивом, было совершенной чепухой, но Стильтон очень гордился своей выдумкой, так как имел слабость считать себя человеком большого воображения и хитрой фантазии.

Когда Ив выпил вина, хорошо поел и рассказал Стильтону свою историю, Стильтон заявил:

— Я хочу сделать вам предложение, от которого у вас сразу блеснут глаза. Слушайте: я выдаю вам десять фунтов с условием, что вы завтра же наймёте комнату на одной из центральных улиц, во втором этаже, с окном на улицу. Каждый вечер, точно от пяти до двенадцати ночи, на подоконнике одного окна, всегда одного и того же, должна стоять зажжённая лампа, прикрытая зелёным абажуром. Пока лампа горит назначенный ей срок, вы от пяти до двенадцати не будете выходить из дому, не будете никого принимать и ни с кем не будете говорить. Одним словом, работа нетрудная, и, если вы согласны так поступить, — я буду ежемесячно присылать вам десять фунтов. Моего имени я вам не скажу.

— Если вы не шутите, — отвечал Ив, страшно изумлённый предложением,-то я согласен забыть даже собственное имя. Но скажите, пожалуйста, — как долго будет длиться такое моё благоденствие?

— Это неизвестно. Может быть, год, может быть, — всю жизнь.

— Еще лучше. Но — смею спросить — для чего понадобилась вам эта зелёная иллюминация?

— Тайна! — ответил Стильтон. — Великая тайна! Лампа будет служить сигналом для людей и дел, о которых вы никогда не узнаете ничего.

— Понимаю. То есть ничего не понимаю. Хорошо; гоните монету и знайте, что завтра же по сообщенному мною адресу Джон Ив будет освещать окно лампой!

Так состоялась странная сделка, после которой бродяга и миллионер расстались, вполне довольные друг другом.

Прощаясь, Стильтон сказал:

— Напишите до востребования так: «3-33-6». Ещё имейте в виду, что неизвестно когда, может быть, через месяц, может быть, — через год, — словом, совершенно неожиданно, внезапно вас посетят люди, которые сделают вас состоятельным человеком. Почему это и как — я объяснить не имею права. Но это случится…

— Черт возьми! — пробормотал Ив, глядя вслед кэбу, увозившему Стильтона, и задумчиво вертя десятифунтовым билет. — Или этот человек сошёл с ума, или я счастливчик особенный. Наобещать такую кучу благодати, только за то, что я сожгу в день пол-литра керосина.

Вечером следующего дня одно окно второго этажа мрачного дома ј 52 по Ривер-стрит сияло мягким зелёным светом. Лампа была придвинута к самой раме.

Двое прохожих некоторое время смотрели на зеленое окно с противоположного дому тротуара; потом Стильтон сказал:

— Так вот, милейший Реймер, когда вам будет скучно, приходите сюда и улыбнитесь. Там, за окном, сидит дурак. Дурак, купленный дёшево, в рассрочку, надолго. Он сопьется от скуки или сойдёт с ума… Но будет ждать, сам не зная чего. Да вот и он!

Действительно, тёмная фигура, прислонясь лбом к стеклу, глядела в полутьму улицы, как бы спрашивая: «Кто там? Чего мне ждать? Кто придёт?»

— Однако вы тоже дурак, милейший, — сказал Реймер, беря приятеля под руку и увлекая его к автомобилю. — Что весёлого в этой шутке?

— Игрушка… игрушка из живого человека, — сказал Стильтон, — самое сладкое кушанье!

II

В 1928 году больница для бедных, помещающаяся на одной из лондонских окраин, огласилась дикими воплями: кричал от страшной боли только что привезённый старик, грязный, скверно одетый человек с истощенным лицом. Он сломал ногу, оступившись на черной лестнице тёмного притона.

Пострадавшего отнесли в хирургическое отделение. Случай оказался серьёзный, так как сложный перелом кости вызвал разрыв сосудов.

По начавшемуся уже воспалительному процессу тканей хирург, осматривавший беднягу, заключил, что необходима операция. Она была тут же произведена, после чего ослабевшего старика положили на койку, и он скоро уснул, а проснувшись, увидел, что перед ним сидит тот самый хирург, который лишил его правой ноги.

— Так вот как пришлось нам встретиться! — сказал доктор, серьёзный, высокий человек с грустным взглядом. — Узнаете ли вы меня, мистер Стильтон? — Я — Джон Ив, которому вы поручили дежурить каждый день у горящей зелёной лампы. Я узнал вас с первого взгляда.

— Тысяча чертей! — пробормотал, вглядываясь, Стильтон. — Что произошло? Возможно ли это?

— Да. Расскажите, что так резко изменило ваш образ жизни?

— Я разорился… несколько крупных проигрышей… паника на бирже… Вот уже три года, как я стал нищим. А вы? Вы?

— Я несколько лет зажигал лампу, — улыбнулся Ив, — и вначале от скуки, а потом уже с увлечением начал читать все, что мне попадалось под руку. Однажды я раскрыл старую анатомию, лежавшую на этажерке той комнаты, где я жил, и был поражён. Передо мной открылась увлекательная страна тайн человеческого организма. Как пьяный, я просидел всю ночь над этой книгой, а утром отправился в библиотеку и спросил: «Что надо изучить, чтобы сделаться доктором?» Ответ был насмешлив: «Изучите математику, геометрию, ботанику, зоологию, морфологию, биологию, фармакологию, латынь и т. д.» Но я упрямо допрашивал, и я все записал для себя на память.

К тому времени я уже два года жёг зелёную лампу, а однажды, возвращаясь вечером (я не считал нужным, как сначала, безвыходно сидеть дома 7 часов), увидел человека в цилиндре, который смотрел на мое зелёное окно не то с досадой, не то с презрением. «Ив — классический дурак! — пробормотал тот человек, не замечая меня. — Он ждет обещанных чудесных вещей… да, он хоть имеет надежду, а я… я почти разорён!» Это были вы. Вы прибавили: «Глупая шутка. Не стоило бросать денег».

У меня было куплено достаточно книг, чтобы учиться, учиться и учиться, несмотря ни на что. Я едва не ударил вас тогда же на улице, но вспомнил, что благодаря вашей издевательской щедрости могу стать образованным человеком…

— А дальше? — тихо спросил Стильтон.

— Дальше? Хорошо. Если желание сильно, то исполнение не замедлит. В одной со мной квартире жил студент, который принял во мне участие и помог мне, года через полтора, сдать экзамены для поступления в медицинский колледж. Как видите, я оказался способным человеком…

Наступило молчание.

— Я давно не подходил к вашему окну, — произнёс потрясённый рассказом Ива Стильтон, — давно… очень давно. Но мне теперь кажется, что там все ещё горит зелёная лампа… лампа, озаряющая темноту ночи. Простите меня.

Ив вынул часы.

— Десять часов. Вам пора спать, — сказал он. — Вероятно, через три недели вы сможете покинуть больницу. Тогда позвоните мне, — быть может, я дам вам работу в нашей амбулатории: записывать имена приходящих больных. А спускаясь по темной лестнице, зажигайте… хотя бы спичку.

11 июля 1930 г.

132751687_4622790_977

И.С.Тургенев “РУССКИЙ ЯЗЫК”

Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины,- ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! Не будь тебя – как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома? Но нельзя верить, чтобы такой язык не был дан великому народу!

Июнь 1882

3874